Выбрать главу

Третьим персонажем был русский, Савелов, забывший родной язык. Он его восстанавливал с какими‑то тайными целями, вроде захвата власти в Сибири. Гуревич не допытывался.

Они платили — он молчал.

«Зачем мне все это нужно, — иногда спрашивал он себя, — неужели для этого я вышел из моря? Чтобы вдалбливать: Я читаю, ты читаешь, он читает?!!»

Какой абсурд!

Театр был заброшен, он начал забывать любимые запахи — сцены, кулис, шум премьер.

В этом страшно было признаться, но ему начало казаться, что он совсем не хочет придушить членов приемочной комиссии.

Наоборот, ему стало как‑то нехватать ее. Чтобы поругаться, покричать, поскандалить, хлопнуть дверью.

Ах, как хотелось ему хлопнуть дверью хоть перед кем‑нибудь!

Не было, перед кем.

Ночами ему стал сниться тот самый мордатый цензор из дома на Невском.

Гуревичу недоставало его. Чтобы бросить в лицо ему все, что он о нем думает, сказать, кто он на самом деле, смешать его с говном, а затем схватить запрещенную пьесу и носиться с ней по инстанциям — и пробивать, пробивать!

Ах, как хотелось ему пробить что‑нибудь запрещенное!

Он жаждал невидимой стены, которую бы надо было пробивать. Ее здесь не было.

Без стены жизнь казалась ему скучной, постной.

Ему конечно, хотелось, чтоб его хвалили, воспевали, возносили!

Но с такой же бы радостью он бы согласился, чтоб его поносили, критиковали, ругали, смешивали с тем же дерьмом. В печати, по телевидению, на радио. Не важно, где и как, но хоть как бы обращали внимание.

Своими постановками он будоражил людей, и хотел, чтобы будоражили и его.

Тишины ему не хотелось. Покоя тоже. Все это можно было получить на кладбище. Он туда не спешил.

Но никто не интересовался гением Гуревичем в городе света.

Даже приемочная комиссия.

Там он был под неусыпным контролем. Партии, цензуры, органов.

Он хотел, чтоб и здесь хоть кто‑то интересовался им.

Пусть даже и «органы».

Но все кончалось одним: Я читаю, ты читаешь, он читает…

Там он ползал. Но с высоко поднятой головой.

Здесь он ходил прямо. Но голова почему‑то была понура…

Иногда ему хотелось вернуться…

Нет, не туда, в ту страну — он хотел вернуться в пятидесятые годы. В 56–ой, в 59–й. Цифра «пять» его привлекала. Она проясняла его. Душа озарялась солнцем, голубой горизонт вставал перед глазами.

Если б можно было уехать в страну, где были сейчас пятидесятые годы… Ему было одиноко.

«Может, это от того, что я изгнанник?», — думал он.

И сам отвечал.

«Чего жаловаться. Все мы изгнанники. Из рая…»

Соколу все осточертело. Несколько дней он пил. Затем вдруг поехал в театр…

На сцене шла «Трехгрошовая опера» Бертольда Брехта.

Мекки — нож пел свои страшные куплеты.

Проститутки голосили и повиливали бедрами.

И вдруг в этом борделе на берегу Темзы появился Владимир Ильич. Ленин шел не торопясь, немного подпрыгивая, в своей знаменитой кепочке, заложив руки за жилетку и лукаво поглядывая на проституток.

Зал взорвался аплодисментами — как и всегда, когда на сцене появлялся вождь революции.

Пусть даже и в бардаке.

Он двигался от задника к авансцене, подмигивая проституткам и пощупывая их.

— Негасиво, — картавил он, — негогошо.

От стыда, от ужаса происходящего, а, может, и от близости вождя проститутки начали спешно напяливать на себя что попало, а Мекки чуть не проглотил свой знаменитый нож.

Зал смолк, ошеломленый столь легкомысленным поведением Владимира Ильича, а также вопросом — как он забрел в этот бордель?

А вождь революции и не думал отвечать. В абсолютной тишине он приблизился к рампе, выбросил вперед правую руку и страстно и пламенно выкрикнул в зал.

— Товагищи! — прокартавил он. — Социагистическая гевалюция, о котогой столько говогили большевики — провалилась!..

Зрители онемели и с надеждой смотрели на запасной выход.

Владимир Ильич потер сократовский лоб.

— Пгошу почтить ее память вставанием, — попросил он.

Все стали переглядываться, как бы ищя помощи друг у друга, а затем, как один, в едином порыве, встали.

Как‑никак, это был призыв вождя.

— Смело товагищи в ногу… — затянул он.

-..гудью окгепнем в богбе, — почему‑то картавя, подхватил зал…

Кулисы были потрясены. Главный принимал сердечное.

Борис стремительно шел по театральному коридору.

Он был заполнен перепуганными актерами, пожарниками, проститутками, режиссерами, Мекки — Ножом, секретарем парторганизации, мастерами по свету и звуку.

— Догогу вождю геволюции! — шумел Борис, и все в страхе расступались. К нему бросились секретарь и Главный.

— Что вы наделали? — спросил секретарь. — К чему вы идете?!!

— К воогуженному восстанию, — пламенно выкрикнул Владимир Ильич.

— Ты сдурел, — пропищал Главный, — одумайся! Что, наконец, происходит?

— Социалистическое отечество в опасности! — объяснил Борис, отодвинув Главного и вошел в грим — уборную.

За его столиком сидел Борщ. Борис ничуть не удивился.

— Ну, — спросил он, — сейчас я уже заслужил тюрьму или нет?!!

Майор даже не колебался.

— Заслужили, — недовольно ответил он.

— Так чего вы ждете?..

Невесть откуда появились два битюга, заломив ему руки, потащили его, на глазах всей труппы, к черному воронку.

— Вся власть Советам! — только и успел выкрикнуть Владимир Ильич…

Он кричал этот лозунг и в машине, по всему пути следования.

Прохожие узнавали ленинские интонации, в испуге оглядывались…

Так его и везли, неразгримированного, словно арестованного царской охранкой.

А затем втолкнули в большую ярко освещенную комнату. От обилия света Владимир Ильич даже зажмурился. Висела люстра и хрустальные бра, стояли красные кожаные кресла и огромный письменный стол, полки с великолепной коллекцией книг, стереосистема, японский транзистор, телевизор с видеомагнитофоном и фрукты в вазах.

Борис расстроился.

— Опять, — сказал он, — а когда ж тюрьма?

— Это тюрьма, — елейно улыбнулся один из битюгов.

Со временем Леви начал чувствовать, что, живя в Женеве, он начинает подсыхать.

У него начали атрофироваться чувства, пропали энтузиазм, азарт. Было безденежно и скучно. Какого‑то элемента нехватало ему в этом воздухе. Какого‑то витамина недоставало на этих берегах.

Ему казалось, что он жил в банке. Они стояли вокруг, а «Швейцарский кредит» заслонял ему вид на Монблан, как когда‑то торс мадам Штирмер.

Корреспонденция у него тоже была банковской.

Банки наперебой приглашали его открыть счета, причем на выгодных условиях.

Особенно настаивал «Народный банк».

Это сочетание всегда как‑то коробило Леви. Ему казалось, что в банке действительно народном не должно было быть ни «су».

А в этом народном, судя по всему, было больше.

И он давал высокий процент.

Но Леви почему‑то колебался.

Вокруг были деньги и чистый воздух.

Видимо, действительно, деньги не пахли.

Хотя сам Леви этого все еще подтвердить не мог. До сих пор у него не было ни обоняния, ни денег…

И ни хорошего настроения — что самое страшное.

Разговор с шефом его несколько задел.

«Да, я не христианин, — думал он, — а кто же? Разве я еврей? Зачем я сюда приехал? Что я тут делаю?»

Он стал вспоминать, и вдруг имя Иегуды Галеви прожгло его мозг.

— Боже! Я ведь совсем забыл о нем!

Его это поразило. Он достал чемодан и вынул оттуда портрет Иегуды. Галеви несколько постарел, осунулся, казалось, что и ему здесь скучно и неуютно.

— Конити ва, — поздоровался Леви, — это нейтральная страна, учитель, ты знаешь?..

Иегуда молчал.

— Если хочешь знать, здесь проводились первые сионистские конгрессы.

Лицо Галеви оставалось кислым.

— И здесь, к твоему сведению, не трогают евреев. Тут их почти любят!