— Ненадолго, — ответил тот, — я только хотел у вас спросить, какой падеж идет после творительного?
Они улыбались друг другу.
— Предложный, — ответил Гуревич.
— Вы‑таки гений, — сказал Леви, — и вы знаете, что я понял, Гуревич?..
— Не совсем, — признался тот.
— Две вещи. Во — первых, что западные дураки не умнее восточных. Они просто западнее. И второе — Галеви надо играть под другим небом. Вы меня понимаете?
— Не совсем.
— Под небом, которое слышало пророков. Вы едете со мной, Гуревич?
— В таком виде?
— Тогда прощайте. Вы молоды, Гуревич, у вас есть время острить. А комик Леви стар. Он едет в Марсель, в старый порт, и садится там на корабль. Пожелайте ему, чтобы он доплыл до своей земли.
— Я вам желаю… Я, быть может, поплыл бы с вами… Но я влюбился, Леви.
— Разрешите узнать, в кого?
— В Афродиту. С волны!
— Волны вашего моря?
— Моего, — ответил Гарик.
— Приплывайте с Афродитой, Гуревич, а?
— Я вам обещаю, Учитель, — ответил Гарик.
И они распрощались, на старом парижском чердаке, ленинградские гений и комик.
— Пусть любовь ваша, Гуревич, будет долгой, как еврейское изгнание, — сказал Леви.
Он отплывал ранним ясным утром из Марсельского порта. День обещал быть жарким, на холме проплыл Нотр Дам де ля Гард, остался позади старый порт с его продавцами рыбы, жареными орешками и раскачивающимися баркасами.
Впереди было море, жгуче синее, почти до черноты.
Леви плыл в Палестину.
Путь был далек, и много бед подстерегало его на этом пути, и три шторма хотели выкинуть его за борт.
Но он привык к бедам и штормам, старый комик.
Каждый раз, когда валили валы, когда море ревело хуже зверя, и казалось, что пришел конец миру, он начинал шептать стихи:
Он шептал и шептал слова Иегуды, и море успокаивалось.
Может, оно тоже неравнодушно к стихам, как и Бог?..
Оно успокаивалось, и он знал, Леня Леви, что доплывет до заветного берега, как доплыл до него древний поэт, развратник и мыслитель.
Он опасался одного — чтоб уже там, на суше, он не встретил сарацинского всадника…
Леви вышел на берег и пешком пошел в Иерусалим, к той Стене.
Ноги сами вели его.
Горячей щекой он прижался к жарким камням ее, и жгучие слезы полились из его глаз.
Он знал, почему…
Сокола разбудил дикий шум. Вся тюрьма сотрясалась. Грохотали сапоги. Звенели медали. По их звукам Борис догадался, что это бежит Борщ.
Он не ошибся. Двери камеры раскрылись, в них стоял, блестя лбом и орденами, сияющий майор.
— Победа! — кричал он. — Поздравляю!
Борщ напоминал Нику Самофракийскую — с крыльями, без головы.
Он обнимал Бориса, чмокал в губы, радостно плевал слюной.
— Вот! — он торжествующе протянул Соколу лист.
— Что это? — не понял Борис.
Он еще не пришел в себя от грохота, от сна, от сияния лба и медалей.
— Указ Президиума Верховного Совета, — чуть не подпрыгнул от радости Борщ, — мы вас высылаем!
— Спасибо, — произнес Борис. — Наконец‑то…
— И лишаем гражданства, — майор выхватил откуда‑то второй лист.
— А это зачем? — поинтересовался Борис, — об этом разговора не было. Нет, гражданство, будьте добры, оставьте, гражданство, понимаете ли, это…
— Перестаньте торговаться, — перебил его Борщ, — высылка идет всегда вместе с лишением, они неразлучны, как Орест и Пиллад, и не крутите мне яйца.
— Это вы не крутите, высылайте как гражданина или… вы с ума сошли! Лишить меня гражданства!
Борщ подошел, и, как всегда по — отцовски, крепко обнял Бориса.
— Это ж временно, дорогой вы мой, — ласково произнес он. — Потерпите немного. А потом вы вновь станете гражданином. Великим гражданином!
В глазах Борща горел дьявольский синий огонек…
Через час Сокол уже был в аэропорту. Ему наложили грим — несколько синяков, два — три кровоподтека, а то рожа после «голодовки» была уж слишком жирна и гладка.
Брюки ему дали драные, в лохмотьях, на грязной бечевке.
Они все время спадали, и из них появлялись старые довоенные трусы.
На голове был картуз, видимо, из чеховской пьесы.
Ирина была одета примерно так же.
Аэропорт был погружен во тьму. Мерцали огни, звезды, бешеный глаз Борща.
Он все время целовался.
То с Борисом, то с Ириной, то с какими‑то подходившими товарищами.
Товарищи тоже молча целовали Соколов.
Целование шло час, два. Потом их повели в самолет.
— Не волнуйтесь, — произнес Борщ, — все будет хорошо. Сначала поживите в свое удовольствие — рестораны, «Фоли — Бержер», Лазурный Берег… Вам во всем помогут. Наши товарищи, французские. Ну, смелее, — он подсадил их на трап, — выше голову, дети мои! Когда прилетите в Париж, не забудьте спросить: «Где это мы?» Вы летите в неизвестном направлении, ясно?
— Ясно, товарищ майор! — отчеканил Борис.
— Зачем так официально в час разлуки? — печально сказал Борщ, и на глазах его появилась слеза.
— В вас умер актер, — сказала Ирина.
— Во мне все живо, дочка, — подмигнул он, — ну, ни пуха, ни пера.
И Соколов поглотило огромное чрево самолета…
Толпа, запрудившая поле парижского аэропорта, была огромна. Она волновалась, трепыхалась и колыхалась. Она напоминала Средиземное море перед грозой.
В ней были президенты «Франко — Соколовского института» и «Соколо — Франковского», «Академии Сокола» и общества «Сокол в небе».
Две проститутки — комсомолка Чио — Чио — Сан и старый посол.
Три министра — один бывший и два будущих.
Гений Гуревич с Афродитой.
Выдающийся французский актер в гриме Сокола.
Не менее выдающаяся актриса без грима. И почти без одежд.
Гражданин Израиля — эстонец Аймла с принципом «Каасииви Виикааки» над головой.
Мадам Шварц в новой шубе из сибирских соболей — в честь русского гостя! Два парижских вихрастых интеллектуала в очках, в которых бы сам Борщ не признал милых сердцу Ушастика и Зубастика.
Представитель голландского Королевского Двора лейб — компот Орест Орестыч с золотой лентой через плечо.
Второй представитель Израиля — грузин Гурамишвили с двумя портретами в руках — одалиски и зубоврачебного кресла.
Бык — офицер, живой и подвижный — видимо, история, рассказанная комсомолкой, оказалась легендой. Бык был в форме испанского королевского флота.
И, наконец, графиня Анфиса — скрывшаяся в неизвестном направлении Анфиса Фирсовна дошла пешком до Тосканы и там вышла замуж за 92–летнего графа Конти, как она утверждала — по любви.
Лоб графини светился непонятным таинственным светом. Луч исходил как раз из того места, куда угодил когда‑то камень гения Гуревича. Странное свечение началось сразу после попадания и со временем усиливалось.
Графиня Анфиса и помогающие ей прожекторы аэропорта освещали летное поле и окрестности.
Все ждали самолета.
Наконец, он появился в небе. Графиня подняла голову и осветила его.
Самолет шел на посадку в ее луче.
И сел тоже.
Подали трап.
Открыли двери — и в них появились Борис и Ирина.
Восторженными криками толпа приветствовала их.
Президенты бросились к трапу. Их отталкивали два будущих министра.
И мадам Шварц.
Борьба шла за перый поцелуй.
Щелкали вспышки камер, стрекотали, лезли в уши, в нос.
Один из журналистов вынырнул где‑то из‑под левой ноги Бориса.
— Три слова для наших телезрителей! — выкрикнул он.
Борис поглядел на бушующее море, на прожекторы, на горящую вдали башню.
— Где это мы? — неестественно спросил он.
— В Париже! — хором ответило море…