— Держи, на, — с солидной деловитостью обронил Егорка, доставая из-за пазухи пышку-сдобнушку, теплую, словно бы сейчас из печки.
— А тебе есть? — шепотом спросила Дашура, опуская просиявшие лучисто глаза.
— А как же! — Егорка достал и себе пышку.
— Счастливый ты! — вздохнула Дашура. — Я отродясь таких сдобнушек не ела.
— У тебя губа не дура! — беззаботно тряхнув головой, Егорка добавил: — Ты куда? На Карасево? Ну, и давай махнем напрямки. Так скорее доберемся.
— А… а водяные быки? Они нас не сожрут?
Прыснул в кулак Егорка.
— И не лень тебе слушать бабкины сказки? Они не такое еще сбрешут!
Взявшись за руки, они бежали и бежали с бугра на бугор, из лощины в лощину, то окунаясь в погребную, отволглую сырость буреломных оврагов, заросших студенисто-скользкими грибами-поганками, то возносясь на согретые солнцем вершины холмов, дышащие в лицо живительным теплом и томным дыханием поздних луговых цветов.
Кое-где в низинах еще стелился тяжелый туман, но бесстрашный Егорка первым нырял в него головой.
— Ой, Егор… где ты? — встревоженно спрашивала Дашура, не сразу решаясь шагнуть в матово-пепельную, обволакивающую сырость, жуткую пелену.
Изредка Дашура нараспев кричала, приставив ко рту сложенные руки:
— Ве-эчерка-а! Ве-э-эчео-орка-а!
Потом чутко прислушивалась. Но корова не подавала ответного голоса.
Пышки-сдобнушки давно съедены, и уж снова хочется есть. Находчивый Егорка, колупнув раз-другой родинку-фасолину на подбородке, заявил отважно:
— А давай, знаешь, чего… листья жевать.
И сорвал с орешника зеленую ветку.
— Листья? — ахнула Дашура.
— Они знаешь какие? У всех разный вкус… Вот попробуй.
Глядя на Егорку, усердно запихивающего в рот шероховатые, чуть ли не с ладонь, сочные листья, Дашура тоже потянулась к ветке.
Они перепробовали и жесткие, будто вырезанные из жести, листья дуба, горькие и вяжущие во рту, и березовые — лакированные кругляши, слатимые, чуть-чуть пахнущие баней. Не прошли мимо встретившихся на пути худенькой сиротливой осинки и престарелого, вымахавшего до неба осокоря, притерпевшегося ко всяким невзгодам за свою непостижимо долгую жизнь. А когда набрели на рябину, поели, морщась до слез, ее неспелые еще, но такие соблазнительно огнистые крупные ягоды…
— Боже мой, — вдруг прошептала, на какой-то миг закрывая глаза, Дашура. — К чему… правда, к чему, глупая, бережу себе душу? Как бы забыть навсегда прожитое течение жизни, забыть до глухой гробовой доски?
У нее устали ноги, и надо бы давно сесть, но она как-то не догадывалась этого сделать, а все стояла у окна.
Самовар, попищав по-комариному, совсем заглох. Смолкла и Астра в соседней комнате, видимо, ей тоже надоело тянуть неприятным пискливым своим голоском тоскливые песни про дожди, измены и разлуки.
«А денька, должно быть, через три после поисков Вечерки… нашлась ведь, блудная! У Карасева озера сочной травкой лакомилась! А вскоре после этого случая он, Егорушка-то бедовый, тумаков мне надавал за милую душу. — Дашура вздохнула с тихой грустью, опять безвольно окунаясь с головой в воспоминания детства, но все еще никак не набредая на тот, как ей представлялось, самый волнующий эпизод тех дальних лет — «кругосветное плавание» на Телячий остров ребячьей ватаги под предводительством Егорки. — Припоминаю: пожаловалась я ему — нас с бабками мыши в банешке одолели… скребутся и скребутся, вредные надоедники. Егорка сразу встрепенулся: «А я мигом сейчас мышеловку принесу. И всех ваших хвостатиков переловлю». Я и сказать ничего не успела, как он маханул через плетень. Заявился чуть погодя с мышеловкой и блесточкой колбаски. «Где, спрашивает, они у вас водятся?» — «А везде, отвечаю. Ставь вот хоть на завалинку. Они в щели и оттуда выныривают». Засопел Егорка, настроил свою мышеловку, поставил на покосившуюся завалинку. «А теперь, говорит, давай спрячемся. И сама увидишь, как попадется мышка». Присели мы за помидорные кусты — в то лето на помидоры страсть какой урожай был, тесно так прижались друг к другу, замерли. А через какую-то там минуту… и взвидеть не успели, как откуда ни возьмись, синица на завалинку опустилась. Не осторожные они, бедовые головушки, не бережкие. Закричать я не успела, чтоб отпугнуть синицу, а она уж к мышеловке скок, скок… и попалась. Носик прищемила мышеловка синичке. Лежит, сердечная не шелохнется. А рядом капелька алая, будто бусина драгоценная, горит. «Скорей, Егорка, кричу, скорей освободи синицу!» Положил Егорка синицу на ладонь, а она уж бездыханная. Никогда я ни раньше, ни позже не видела таких красавиц: шубка пышная, щеголеватая, словно бы новая. Каждое перышко, каждую пушинку можно пересчитать. Глотаю слезы, еле сдерживаясь, чтобы не разрыдаться, а у Егорки они — слезы-то, что твои крупные горошины — одна за другой катятся по щекам. «Егорушка, шепчу, ну, разве кто знал»… А он как зашипит: «Ты, ты во всем виноватая! Из-за тебя погибла синица!» И на меня с кулаками… Стою, не обороняюсь, пикнуть даже боюсь. Надавал Егорка мне тумаков и сбежал. Мне даже не больно было. Не до того мне было. Плакала я, когда синицу бедную хоронила. Тут уж дала волю слезам: и мамаку свою несчастную вспомнила, и свою степную неподневольную жизнь. С неделю дулся на меня Егорка, да я и сама старалась не попадаться ему на глаза. А потом помирились. Только… только терзаюсь теперь порой… может, и смешно, и глупо это… да кто знает? После печального происшествия с синицей вроде бы трещинка малюсенькая образовалась в нашей с Егоркой дружбе. И годами она все ширилась, и ширилась — эта трещина. Вот я и терзаюсь порой: не душа ли синичкина, невинно загубленная, наказала меня на всю жизнь?»