Бескрайняя райская равнина сливалась слева, как море, с небом, а в правой ее стороне — вдали — уступами поднимались вверх дикие, непроходимые леса, вызывая в душе то восторг, то страх. Прямо же перед Егором и Дашурой — у самого горизонта — маячили легкими, невесомыми контурами узорчатые башни и дворцы неведомого царства.
— Не отставай, — жестко, не оборачиваясь, бросил через плечо Егор.
И шаги его стали еще шире.
«Мне тяжело, я устала, Егор, — чуть не взмолилась запыхавшаяся Дашура, — Неужели ты ни на капельку мне не сочувствуешь: хожу-то я последний месяц?»
Но она промолчала. Она боялась рассердить Егора.
А Егор с каждым шагом все удалялся и удалялся от нее. Он шел удивительно легко по прямой, до скучности прямой дороге, как бы безжалостно прорубленной в густущей, высокой пшенице.
И тут Дашура припустилась бежать, выбиваясь из последних сил. Казалось, еще миг, другой, и она догонит Егора, и тогда… Она не знала, что будет тогда, знала лишь одно: нельзя ей отставать от Егора, иначе он уйдет, уйдет от нее навсегда.
В это время как раз и застучала бешено в дверь Дашуриной комнатушки московская девица. Дашура была даже рада, что ее разбудила Астра, а то кто знает, чем бы кончился этот так расстроивший ее сон?
«Об одном жалею — личности Егорушкиной я не видела. Он все шел, все турился вперед… так ни разочку и не обернулся, — подумала Дашура, глубже пряча руки в карманы телогрейки. — А мне больно хотелось посмотреть ему в глаза. Хотелось сказать ему: «Егор, ведь я тебя так люблю! Никто, ни одна женщина тебя так не любила и любить не будет. Зачем же ты меня бросил? Неужели у тебя каменное сердце?» Кто знает, может, он и услышал бы эту мою мольбу? Говорят, случается такое — душа душе весть подает».
Она зажмурила уставшие глаза и, стараясь ни о чем больше не думать, сидела, не шевелясь, долго-долго, хотя и руки, и ноги стали зябнуть на ветру. Даже спину покалывали острые ознобные иголки. Он, этот резкий студеный лобач, представлялось, задувал, тешась себе на радость, не с Каспия, а со снежных гор, обдавая Дашуру ледяным дыханием.
Вдруг она спросила себя: «А в каком году мне баба Тоня мочки на ушах прокалывала? Погоди, погоди… Ну, как же — вспомнила: накануне Первого мая это было. Мне вот-вот пятнадцать должно было исполниться. Бабка Тоня прокалывала мне мочки тайком, чтобы другие не знали, в нашей банешке. А больно-то как было! А она, хитрая, чтобы меня утешить, тихо и ласково нашептывала: «Ушки у тебя, коза, махонькие да розовые, что тебе прелестные раковины из моря-океана. В такие-то ушки только сладкие доверительные слова кавалеру говорить». Я же про себя, думала: «А что, если Егорка будет мне шептать… эти сладкие слова? Может, придет время, он мне и сережки серебряные подарит?» И вот пришагал наконец-то долгожданный майский праздник со всеми прелестями и волнениями. Вечером в нашем курмыше, на привольном для сердца волжском берегу, собрались парни с девками и мы — подростковая мелкота. Все нарядные да веселые с избытком. Кто с гармошкой, кто с балалайкой. А какой-то чудило даже патефон с пластинками приволок. Смотрю, а мой Егорка глаз с Раечки не сводит. Эта Раечка с отцом-скорняком зимой на улице нашей поселились. Дальние они были, чуть ли не из-под Минска, и Райка, надо правду сказать, писаной красавицей была: глаза синие-синие, как у фарфоровой куколки, а волосы каштановые — густущие-прегустущие. На нее-то и зарился Егорка. Надо и другое добавить; с капризцем Раечка была, но тут ничего не поделаешь — красавицам, видно, многое прощается в жизни. За весь вечер Егорка на меня так и не глянул, будто моей личности и не было на этом свете. Ушла я с праздника в слезах. «Неужто я совсем уродина?» — спрашивала себя, в печали расстроенной души ворочаясь ночью с боку на бок. А поутру пошла за водой. Тихо на речке, вода спокойная, светлая. Встала на мосточек, наклонилась, чтобы зачерпнуть ведерко, и вдруг увидела себя во всей портретной красе: лицо вытянутое и все в веснушках, будто грязью забрызгано. Подкачали и брови — сразу не разглядишь, есть ли они у меня, а нос… не нос, а одна смехота! Ну, и снова я разревелась. Прихожу на птичью ферму… когда кончила семилетку, тетка Агаша не позволила мне дальше учиться. «Иди-ка сама себе кусок на пропитание зарабатывай, дядя один разорваться не может. А грамотеев и без тебя некуда девать». Это тетка Агаша мне так бесповоротно решительно отрезала. Ну, что тут оставалось делать? Раскинула я тогда умом и ни к чему другому не пришла, как обратилась за советом к Валентине Даниловне, Егоркиной матери, та и устроила в совхоз птичницей. Ну, вот, прихожу после Первомая на ферму, а девки в один голос: «Дашурка, курочка наша рябая, ты никак горчицу чем свет заваривала?» — «Какую еще горчицу? — спрашиваю. — Выдумщицы вы и пустобрехи длинноязыкие!» А они, насмешницы, свое: «Ну, тогда хрен терла? Глаза у тебя — заплаканы-переплаканы». Не удержалась я, да и снова в рев продолжительный пустилась…»