И однажды утром Ванятка с Верочкой не пошли к деду, а отправились сразу на Волгу. Они в этот день собирались сплавать на лодке в Жигули. Вернулись с той стороны под вечер: голодные, до красноты обгоревшие, но счастливые.
Только вошли во двор к тетке, а та навстречу им с причитаниями:
— Бегите к деду… помирает наш Пронюшка! Тебя, Ванятка, сколько раз звал… И где вы, окаянные, пропадали?
Опрометью бросился Ванятка к дедову домику с голубыми наличниками. Огрузневшая Верочка еле за ним поспевала. Порог горенки переступили неслышно — оба такие тихие, без вины виноватые.
Дед тяжко, надрывно дышал всей ребристой грудью, разметавшись на койке в томительной, предсмертной тоске: одна костлявая рука закинута за голову, другая теребила подол длинной посконной рубахи.
— Пронюшка, светик, прискакал твой Ванятка, — сказала, обливаясь слезами, бабка Матрена, сидя на кровати в ногах у старика.
Дед с трудом приподнял белые бескровные веки, отыскал взглядом Ванятку. Оловянные глаза его вдруг на миг налились прежней небесной голубизной.
— Мы, деда, в Жигулях были, — протянул невнятно Ванятка, опуская глаза: он не мог выдержать этого пронзительного взгляда.
Пальцем поманил дед бабку Матрену. Прошептал:
— Пусть идут обедать… чай, изголодались за Волгой-то. А я подожду.
Ванятка и Верочка, взявшись за руки, направились к выходу, задевая плечами косяки. Спустились, спотыкаясь, как слепые, с крыльца, отворили без скрипа калитку. И тут на крыльцо выбежала бабка Матрена, вытирая концом ситцевого платка красные, исплаканные глаза.
— Погодите, я в погреб молоньей спущусь. Дед-то вспомнил: у Ванятки, слышь, варенья не полное ведро получилось. Пусть, говорит, доварят.
Из погреба старуха подала Верочке большую миску с холодной клубникой. Ванятка снова взял жену за руку, и они поплелись к тетке обедать. Но чем дальше они удалялись от дедова дома, тем шире становился их шаг. Им и на самом деле нестерпимо хотелось есть.
Но едва Ванятка и Верочка с жадностью принялись хлебать горячие, наваристые щи, как примчался от бабки Матрены посыльный — запыхавшийся чернявый малец.
— Эй, вы! — прокричал он весело с порога. — Бабка велела сказать: там Прокофий ее помер!
СИРОТА
Этого нескладного угрюмого человека с косо висевшим за спиной ружьем я повстречал в глухом, продымленном дождем ельнике.
Еще полчаса назад меня начали мучить сомнения: «А не сбился ли ты, горе-следопыт, с дороги?» Не мудрено было сбиться с капризной тропы, то сбегавшей в сырую ложбинку — царство чахлых осин, то вползающей на крутой взлобок с грустными в это утро березами, а то и совсем таинственно, на глазах пропадавшей в невысокой, но густой траве.
И мне следовало бы порадоваться, когда нежданно-негаданно лицом к лицу столкнулся я в незнакомом лесу с живым человеком. Но я не испытал радости.
Нескладный детина в кожаном картузе — блестяще-черном, словно лакированном, чуть ли не на кустистые брови надвинутом, буравил меня колючим взглядом. Он монументом возвышался над молоденькой елкой со сломанной мутовкой, и узкая тропа, юркнув между его расставленных ног в резиновых сапогах, тоже влажно-черных, лакированных, с приставшими травинками-ниточками, убегала торопливо прочь, как бы чего-то испугавшись.
— Здрасте! — сказал я устало. И прежде чем спросить: «До Угарева еще далеко?» — подумал: «Чего этот тип воззрился на меня, как на преступника?»
Даже не ответив кивком на мое приветствие, человек презрительно — или мне так показалось? — процедил сквозь зубы:
— Тоже, елки-палки, турист?
Я махнул рукой:
— Какой там турист… По командировкам маюсь. Из Лебедей в Угарево путь держу. Надо бы трактом, а я напрямик. А местность незнакомая — впервые в ваших краях.
Вздохнув, я спросил:
— А вы здешний лесник?.. И зуб на туристов имеете?
— Иные теперешние туристы злее Чингис-хана… ни жалости, ни пощады в сердце не держат. Под выходной на Кабаньей поляне несколько березок спалили. А у Выселок, опять же, над сосенками расправу учинили. Или вот — полюбуйтесь: за что погубили елку? Кому помешала?
Детина все с тем же недоверием покосился на мой обмякший рюкзак.