— Да, конечно… наверное.
— А откуда, где тебя нашли вообще?
— Вообще я в Питере была.
— Точно в Питере? Может, ты со своими друзьями где-нибудь на Соломенке задвинулись, и тебе показалось, что ты в Питере?
— Я помню, как ехала. Все помню. Почти что…
Сама дошла до палаты. Мне доверяют. Мавку уводили санитары. Надо чем-то занять время до вечерних процедур. Пытаться что-то вспомнить или слушать, о чем говорят санитарки? Не терплю фальшивые гибискусы на стенах. Зейберман в следующий раз что-нибудь принесет поесть, хотя я просила только сок. Она любит готовить. Лучше всего у нее получаются груши в белом вине, но мне было бы стыдно уплетать их перед голодной Штуцер. К ней никто не приходит. Здесь никто никого не угощает.
Слышу, как привезли новенькую. Санитарки волокут ее по коридору в первую палату. Перекрикивают друг друга.
— Не хочу! — орет она.
— А чего ты хочешь? Чего ты хочешь?
Мне выдали какое-то серое застиранное полотенце. Ладно, и такое подойдет. Хотела еще Лерке сказать, чтобы привезла нормальное. Может, сама догадается. Надо сходить в душ.
Гремящие металлические двери. Бледный, весь в сколах, кафель. Перешагиваю в поддон душевой, включаю воду. Мелькает мое отражение в створке дальнего шкафа и в зеркале, ромбом подвешенном прямо к оконному переплету.
Не люблю казенные душевые. Отчаяние в них умножается в десятки раз.
Я знаю, как долго можно сидеть в казарменной душевой, прислонившись затылком к липкой стене и каменеть от безысходности, не имея возможности даже плакать; глядеть, как стекают извилистые ручейки к решетчатой дыре в гнусном ржавом полу, слушать вздрагивающий вой труб.
Той зимой, в один тоскливый день, когда я сдала коменданту ключ от душевой, оказалось, что прошло уже три часа.
Комендант и его жена жалеют меня. У них есть маленькая собачка, которую они выгуливают, застегнув крест-накрест в перешитую офицерскую портупею. Детей у них нет. Может быть, поэтому они жалеют меня. Отец живет дома редко. Сейчас он на летном полигоне, по-моему, с любовницей, так до самой осени. Потом снова куда-то уедет.
По коридору взад и вперед прогуливаются две мышеподобные подружки, они читают молитвослов и шикают на тех, кто говорит громко. Я тоже стала прогуливаться взад-вперед по коридору, считая шаги. Впрочем, это успокаивает совсем ненадолго. Выздоравливающие сидят у низкого столика и рассуждают о музыке. За их разговором следит необъятных форм старуха в белом халате. Уже около десяти часов вечера. В отделении остались только больные и санитарки.
В палате наступает тишина. Девушка по фамилии Штуцер не может глотать таблетки, она тщательно, с хрустом, их пережевывает, и только после запивает водой.
Гасим свет рано, чтобы не летели комары, санитарки открывают форточки.
Кричит вновь прибывшая. Четкие отрывистые слова, громкие, долетают аж из дальней палаты.
— Ты тоже здесь из-за песен? — спрашивает Штуцер, которую вот-вот должны выписать. — Я все время боюсь, что у меня снова начнется и меня уже не выпишут никогда.
II
Лето неумолимо приближалось к несвежей зрелости. Ботаническая практика у первого курса должна была начаться в понедельник. А в субботу я проснулась на полу, завернутая в овчинный тулуп. Проснулась в слезах. Ступни были ледяными наошупь, рядом со мной на полу стоял холодный чай. Нагрянула последняя стадия распада, нужно было встряхнуться и просто уехать. В полном соответствии с женской логикой я решила уехать в направлении, обратном тому, в котором улетел он, но так же далеко.
Богдан улетел в Анкару, когда стояли еще крещенские морозы. Попросил меня не огорчаться. Собрал свои вещи, снял с веревки полотенце, сизые подштанники и улетел. Я увидела билет на самолет и почти перестала общаться с ним. Когда у человека билет на самолет, его самого уже здесь нет, присутствует только голографическое изображение. Потому так сюрреалистичны монахи.
Пронзительное синее небо звенело в те дни. Чудесная изморозь, похожая на узорчатый лебяжий пух, удивляла город. Мы сидели в баре, в «Ребекке», и читали газету, в которую Богдан завернул билеты турецкой авиакомпании. Строители подняли краном в небо груду желтого кирпича. Белые ветки чертили завитки на рыжем фонаре.
Температура в Анкаре пять градусов выше нуля. Я все спрашивала, заведет ли он себе обезьянку.
Мы всю неделю бродили по зимнему городу, глядели в витрины магазинов, банковские и ресторанные аквариумы.
Я даже помню день на фестивале, когда сестренки Шацкие рассказали ему о французской студии в Анкаре, загорелые и наливные, словно персики. Он не различал даже, кто из них кто, но наверняка уже тогда завел с каждой интрижку.