Соблазнив темный и невежественный народ возможностью легкой и безнаказанной наживы, вы отуманили его совесть, заглушили в нем сознание греха…»
1919 год. 23 февраля. И. Э. Грабарь — профессору Дерптского университета В. Э. Грабарю. Москва.
«Вы еще концы с концами сводить можете, а вот нам конец приходит… Для того чтобы нам, 15-ти ртам, кое-как просуществовать, надо иметь сейчас минимально 25 тысяч. Ощущаешь дозу? Ведь всего нашего общего жалованья — 3500 не хватает на хлеб, — по полфунта на душу… И главное — никакого просвета впереди…»
После Октября все начало слишком стремительно меняться: понятия, условия жизни, моральные нормы. «Национализация», «конфискация», «изоляция», «бывшие»… Может быть, старику Гриневу еще повезло, что зимой 1919-го он умер от сыпного тифа: конец естественный и далеко не самый мучительный. Когда его выносили из дома, чтобы положить на фуру, в горячечном бреду он просил жену об одном: не разобщать собрание, перетерпеть, если будет возможно, если удастся. Музей… Наш музей… Для Марии Никитичны и Лидии это был завет. На всю жизнь: «Перед смертью о пустяках не просят…»
Ивана Егоровича из сыпного барака сбросили в общую могилу. Так полагалось. И первой конфисковали дачу. В Богородском, где летом собирались актеры Малого театра, режиссеры казенной сцены. Ничего из вещей взять не разрешили. В первых рядах «национализаторов» был дворник, проработавший у Гриневых много лет.
Следующий на очереди был московский дом-музей. На первых порах «охранная грамота» спасла его от конфискации. Но все личные вещи подлежали изъятию. А может, и не подлежали. Кто бы стал заикаться о правах, когда в любую минуту мог начать разговор «товарищ маузер».
Люди в кожанках брали не только столовое серебро, посуду, белье. Их внимание привлекали и книги — «об искусстве» (все они были в сафьяновых переплетах с золотым тиснением) и детские с картинками. Все без исключения. И игрушки. В двенадцать лет Лидия еще от них не отказалась.
То, что не уместилось на возу, было растоптано во дворе. Под сапогами хрустели фарфоровые головки французских кукол.
«Вы не представляете себе этого звука!» — Через десятки лет Лидия Ивановна вздрагивала и прикрывала глаза. «А одна пищала. Несколько раз пискнула. Тоненько так. Я потом собрала. Осколки. В тряпочку. Пестренькую. Осколки…»
«Говорят, испанка заразна. Такая тогда появилась болезнь. Мама заболела на следующий день. В больницу ее не взяли: домовладелица, чуждый элемент. Я сама ее выхаживала дома. С водой было плохо. Водопровод не работал. С улицы, от колонки два ведра донести могла бы. Только ребята… Толпой собирались. Набрать воду дадут. И сзади идут. До крыльца. А там выльют. Думаешь, а вдруг успеешь — еще две ступеньки, дверь рядом… И ничего. Опять идти. А они ждут. Взрослые кругом смотрят. Дочь домовладельцев — чего там! Смеются… С тех пор плакать разучилась. Ноги в воде. Башмаки худые. И мама. За дверью. Пить просит…»
На что жить? Архитектор Пиотрович устроил четырнадцатилетнюю Лиду делопроизводительницей. Поручился, что ей шестнадцать. Днями над бумажками корпела. Вечером — школа. По старой памяти — гимназия сестер Бот. Так и называлось — уроки для работающих.
О картинах на чердаке не думала. Они были словно залогом того, что все образуется, вернется, будет, как было. Пиотрович советовал о них забыть. Если кто догадается, что коллекция сохранилась, если припомнит, наверняка конфискуют. Под тем или иным предлогом. И сослать могут. Сколько кругом примеров.
«Молчала. И мама молчала. Совсем. После испанки много лет в себя прийти не могла. Самой соображать приходилось. Одна радость — литературные вечера. После работы сесть на 10-й трамвай и через весь город на Поварскую. Во Дворец искусств. Усадьбу Долгоруких все знали — ее Лев Толстой в „Войне и мире“ как дом Ростовых описал. Чтения в бывшем танцевальном зале проходили. Народу собиралось столько, что под конец не то что тепло, жарко в шубе становилось. Сидишь потом на работе и про себя строчки повторяешь. Даже улыбаться хочется…»
NB
1920 год. 6 февраля. Из рассказа члена Иркутского военно-революционного комитета.
«Вечером 6 февраля я был вызван в ревком, там уже находился предгубчека Чудновский. Ширямов, председатель Иркутского ревкома, вручил нам постановление о расстреле Колчака и Пепеляева. Мы вышли и договорились, что я подготовлю специальную команду из коммунистов… Во втором часу ночи я с командой прибыл в тюрьму. Мы вошли в камеру к Колчаку и застали его одетым — в шубе и в шапке. Было такое впечатление, что он чего-то ожидал. Чудновский зачитал ему постановление ревкома…»