Надо всем господствовал шум: тяжелый, сверлящий грохот сотрясавшегося железа, цепей, гусениц и брони сдавливал затылок и больше уже не отпускал. На обочине дороги группки штатских — которые как по волшебству возникали из пустынных лесов, привлеченные шествием, — при прохождении первых машин издали несколько приветственных возгласов, но, обескураженные, очень скоро бросили это занятие: они ждали теперь, чтобы поскорее прошел этот несколько громоздкий товарный поезд, а на машинах мимо них проплывали безмолвные, равнодушные люди, выглядевшие почти как пожарники, усевшиеся в ряд вдоль своих лестниц. Солнце уже нагревало броню; экипажи были в рубашках, некоторые — с обнаженным торсом; под тяжелыми шлемофонами лица с выступившими на них капельками пота казались до странности юными, но юность эта была истрепанной, судорожной, снедаемой изнутри, как та, что бывает на сортировочных конвейерах или приемных площадках в шахтах, где ее полными лопатами швыряют в цепкие объятия машин; это наводило на мысль не столько о ружье с цветком в 1914 году, сколько о машинисте скорого поезда, приподнимающем свои огромные очки над впалыми, непомерно блестящими глазами, о докере в угольном бункере. И как от чудовищного шума, так и от этой пугающей угрюмой молчаливости внезапно застывали на обочине дороги безмолвные группки, глядя на странный людской поток в рабочих комбинезонах, замасленный и до половины туловища зажатый в сталь.
Караван шел долго, обильно окатывая лесную поросль серой пылью, со свистками, остановками, скрежетом, нервными ударами по тормозам, от чего машины резко вздрагивали всем корпусом. Гарнизон дота давно умолк: теперь ощущалось лишь палящее солнце, пресная сухость пыли в горле, лязг раскаленной стали и хруст раздавливаемых булыжников. К десяти часам колонна машин стала редеть: служба снабжения, другие службы и курсирующие взад-вперед тыловые подразделения, должно быть, держались крупных, более проходимых трасс. Время от времени еще проезжали одиночные мотоциклы с колясками; дорога освободилась, и теперь они катились быстрее. Было ясно, что спектакль окончен: группки распадались и по-прежнему оцепеневшие люди медленно уходили вдаль по дороге; лишь при появлении догоняющих они, не останавливаясь, рассеянно помахивали руками, как велогонщикам, отставшим от основной группы.
Затем наступили два долгих пустых часа. Около полудня вверх по дороге в сторону Бельгии проследовала рота пехоты. Люди шли гуськом по одной стороне дороги, держась в тени деревьев, с большими интервалами между группами — все это напоминало людей, отправляющихся на поиски приключений. Самолет вынудил пехоту заново карабкаться по лестнице лет, возвращал ее к обозу контрабандных торговцев корчемной солью, к затаившимся за изгородями игуанам, к военной тропе Последнего из Могикан.
Проходившему с последним взводом младшему лейтенанту и его солдатам, с которых уже градом катился пот, Гранж предложил выпить. Ему вдруг стало немного стыдно перед ними за свой непомерно богатый погреб. Впрочем, в то утро хотелось вкусить всего, что проходило по трассе: дорога присасывала вас своим гулом, как медицинская банка. Батальон пехотинцев направлялся для поддержки танковой дивизии; по словам лейтенанта, в Бельгии он освободит ее от охраны мостов.
— Только у них моторы, а у нас — наши ноги, — пояснил он, розовый, улыбающийся, но чуть запыхавшийся, со стаканом в руке. — Там такой кавардак, уж поверьте мне. Нам еще долго не добраться до своих позиций.
Люди вновь отправились в путь. Их позиции на Мёзе были обстреляны утром. Они удалялись, двигаясь довольно странным образом: придерживаясь леса, чуть откинув голову, приподняв край каски, время от времени украдкой бросая быстрые взгляды наверх, в свободный просвет неба над дорогой.
После полудня на дороге появился другой кортеж, шествовавший в противоположном направлении: уезжали последние обитатели Фализов, в срочном порядке эвакуируемые на вокзалы Мёза. Обоз отличался хмурой, почти военной собранностью — ничего от омерзительного пафоса брошенных в панике ферм, заплевывающих дворы куриными перьями из своих разорвавшихся перин. Народу в Фализах оставалось крайне мало: старики и дети, навьюченные багажом, уехали с наступлением зимы; чувствовалось также, что это было население старой пограничной области, в календаре у которого, помимо мороза и града, всегда имелось место и для других непредвиденных случайностей. Выселенные из домов, они уходили скорее достойно, не призывая в свидетели небо и не ропща, привычные к сжатым предуведомлениям, как люди, которым военные власти уступили несколько клочков земли на стрельбище. Женщины, почти все молодые, тихонько плакали, восседая на аккуратно увязанных простынями тюках с бельем; молча, но с весьма непреклонным видом шли за повозками мужчины; даже сын Биоро ковылял за своей животиной, воинственно штурмуя дорогу деревянной ногой. Он увозил в повозке мадам Тране, волосы которой были стянуты алым платком — прислонившаяся к бортику, уже потерявшая свежий вид из-за пота и дорожной тряски, она походила на русскую бабу; облако нищеты и пыли окутывало скудный обоз дорожного цвета, и не только одна тревога внезапно старила лица; чья-то могучая рука мешала карты, люди вступали в мир скорых проводов и расставаний на неопределенный срок; кортеж проплывал перед глазами, окрашенный уже поблекшим, полинявшим цветом воспоминаний. Оливон обнял мадам Тране, но и место, и взгляды стесняли его; в последний момент он лишь смачно, по-крестьянски поцеловал ее в щеку.