«Фантастика!» — говорил себе ошеломленный Гранж.
От соприкосновения с ширившейся вокруг него непостижимой пустотой он приходил в восторг — и с головой окунался в нее. В глубине души он осознавал, что делает это с легким заискиванием: мучительному он противопоставлял неслыханное.
Ведя довольно мирную беседу, они повернули к блокгаузу. Солнце село; по земле, в тени деревьев, уже стелилась ночь. Гранжу расхотелось отпускать своего бельгийца; не долго думая, он предложил ему пристанище и кров на ночь.
— Здешние места — самые что ни на есть спокойные, — утверждал он со все более естественной прямотой. — И слава богу, у нас тут ни в чем нет недостатка. Впрочем, уже темнеет.
По дороге он наставлял бельгийца речами, отмеченными равнодушным, слегка бредовым оптимизмом: на его взгляд, у войны есть свои взлеты и свои падения, но, так или иначе, важно уметь «принимать мир таким, каков он есть», — здесь, во всяком случае, все пребывают в прекрасном расположении духа.
— Нужно нечто большее, чтобы поколебать старую гвардию, — в завершение шепнул он ему на ухо, подмигнув и ущипнув за бицепс.
Бельгиец начинал искоса, украдкой бросать на него странные взгляды. Продолжая путь в сгущавшихся сумерках, Гранж, опасаясь шальной пули, размахивал платком в направлении блокгауза; в конце пути он угадывал три пары глаз, более зорких, чем те, что всматриваются в даль с рангоута, и эта мысль согревала его. «Все же я возвращаюсь не с пустыми руками, — размышлял он, — но то, что со мной, — не голубь и не ворон…» Окружавшая их темнота начинала стирать все с поверхности земли, отчего становилось жутковато. Время от времени он поглядывал на своего спутника, который, не задавая вопросов, из-за своей необычайно легкой походки, казалось, скорее плыл, чем шагал бок о бок с ним по дороге. Едва ли это было человеческое присутствие — скорее он напоминал уродливо-комичную летучую мышь, порхающую в сумерках, сгущавшихся над землей. Это его успокаивало. Мир, казалось, отныне был населен лишь маленькими мертвыми душами — легкими-легкими, как язычки пламени, порхающие над болотами; проблемы разрешились, день угасал окончательно. «И правда, очень поздно, — размышлял он почти благодушно. — Сумерки… ведь не такие уж и плохие часы. В это время видимость лучше, чем можно было бы предположить».
Он нашел гарнизон блокгауза не столько взвинченным, сколько изголодавшимся; ему показалось, что Гуркюф был уже почти пьян. Они поужинали, воспользовавшись остатками дневного света, который еще вился под деревьями. После крушения домика уцелели охромевший стол из светлой древесины да два-три стула; они выловили их в чаще и оттащили за блокгауз, туда, где от лесного полога ложилась тень на крохотную, заросшую травой лужайку, почти вплотную примыкавшую к дороге. Безмолвие леса стало призрачным, уже давно прекратилась пушечная пальба, над их головами тяжело нависал все больше темнеющий лиственный свод, и только из просеки, справа, где очень светлая пока еще щебенка шоссе ныряла в угасающие сумерки, сочился странный свет — серый, спокойный, цвета камня. Когда наступила ночь, они водрузили на стол две пустые бутылки и воткнули в них свечи; темнота была настолько покойной, что тонкая ниточка дыма поднималась от пламени прямо к ветвям; освещенные снизу сгустки листвы смутно проступали во мгле; над аллеей по-прежнему колыхалось остаточное пепельное сияние, подобное сумраку северных белых ночей. Управившись с едой, они какое-то время курили, сидя перед пустыми стаканами. Начинало свежеть. Один бельгиец продолжал вылизывать свою тарелку; удивленный молчанием, он то и дело поглядывал на них исподлобья, как бродячая собака, настороженно ожидающая пинка, рот же его управлялся сам собой. Гранжу подумалось, что в лесу до самого Мёза не было больше ни единого огонька; он поднес зажигалку к одной из погасших свечей; вновь образовалась оливка пламени и разрослась вокруг своей черной сердцевины. «Огонек, должно быть, виден издалека любому идущему по дороге, — подумал он, — в темноте было бы надежнее: ведь мы никого больше не ждем». Но ему не хотелось гасить его. Свет выхватывал из мрака лишь четыре оголенных лица, по которым пробегали длинные угольные тени — как если бы люди во весь дух неслись по коридору с занавесками, колыхаемыми ветром, — и эти лица нравились ему. «Плевать…» — повторял он про себя теперь уже почти беззаботно. Он прекрасно знал, что далеко за ними мертвая зыбь только что разлилась по земле, но ощущал лишь ее гладкую спину, бесшумно скользившую под ним, да внезапное опьянение собственной легкостью — очутившись за этим водяным валом, вы, слегка оглушенные, проваливались в тишину запретного сада. Краями висков он ощущал почти сладострастную тошноту. «Никто мне больше не указ», — сказал он себе, и его веки моргнули два-три раза. Он сунул руку в карман и нащупал ключ от дома Моны. Он смотрел на медленно поднимающуюся над лесом большую бледную луну; в ее косых лучах шероховато-каменная река дороги вздыбливалась острыми тенями, вновь становилась руслом бурного потока; ему представлялось, что нет ничего важнее, чем сидеть на краю этого бурного потока в самом центре глубинных перемещений земли. Он явственно ощущал неприятное посасывание под ложечкой — так бывает, когда бежишь к морю по песку, который кажется чересчур прохладным для голых ступней; он понимал, что это страх быть убитым; но какая-то часть его отделялась и плыла по течению легкой ночи — он испытывал нечто подобное тому, что должны были чувствовать пассажиры ковчега, когда его начала поднимать вода.