Гранж заступил на дежурство около трех часов ночи; он полагал, что рассвет станет поворотным моментом, и радовался, что у него еще есть запас времени. Дверь блокгауза осталась приоткрытой: с этой стороны по темному бетонному цоколю проходила трещина, делившая надвое часть пепельной ночи, которая представлялась нарисованной на стене. Гуркюф и Оливон бок о бок спали на тюфяке; в углу, где открывался люк эвакуационного хода, почти у самого пола краснел светящийся червяк сигареты уже улегшегося в постель Эрвуэ; через равные промежутки времени приглушенным похлопыванием невидимый палец стряхивал цилиндрик пепла, и Гранжа это злило: он чувствовал себя обкраденным; он не любил, когда кто-то размышлял во тьме рядом с ним. Тишина напоминала остановку ночного поезда на вокзале, скованном гулким морозцем, — был жуткий холод. Дверная глыба, на которую он навалился плечом, бесшумно повернулась, и глубоко в горле он почувствовал свежий, как только что выстиранное белье, привкус тумана; вымоченная в этих тяжелых испарениях ночь к утру недвижимо, тихонько загнивала. Он отвинтил крышку термоса, стоявшего на ящике с патронами, и плеснул себе горячего кофе; свет его электрического фонарика зацепил длинные, блестящие кегли противотанковых снарядов, поставленных стоймя у лафета, как будто кто-то опорожнил корзину с бутылками. Он пошарил лучом фонарика по низкому потолку, пыли, сочащимся стенам. Терпкий туман, выползавший из подлеска, придавал слабому свечению жемчужный блеск; его язык шевелил во рту привкус плесени. «До чего же забавная конура!»— поразился он и от подступавшей к горлу тошноты прищурил глаза и скривил рот; его мутило, он чувствовал, как у него внутри плещется мутный сладковатый осадок — спавшая вода мужества. Он погасил фонарик — тревога тут же немного развеялась; он инстинктивно сознавал, что ночь вокруг блокгауза еще держалась, как держится толстый слой снега, — но от черного холода у него застучали зубы; им овладело паническое, непомерной силы желание забраться под одеяло и улечься рядом с Гуркюфом на теплом тюфяке. «Неплохо для начала!» — прошептал он и на ощупь присел на ящик; он чувствовал, как на его мозг соскальзывает что-то вроде чарующе-мягкого муара. «В таких случаях надо сделать два-три глубоких вдоха», — успокоил он себя, по-идиотски убежденно и многозначительно покачав головой, и приступил к своим упражнениям, но тут же новая ужасающая мысль принялась метаться у него в голове: двенадцать километров. В двенадцати километрах от Мёза!.. Он словно попал в бортовую качку, кружившую ему голову; это невозможно, он с маниакальной тщательностью перебирал в уме события минувшего дня: где-то наверняка должна быть прореха — приказ, который он, очевидно, недопонял, утерянная им бумажка. «Еще и военный трибунал, — подумал он, дрожа, точно был голым. — Хорошенькое дельце!» Ему хотелось заплакать и уйти. Но он чувствовал, что не так это просто. Он прислушивался к сухому, бодрящему ветерку внутри себя — бесцеремонному, как тот, что взметает над дорогами опавшие листья в начале зимы.
Он вновь зажег фонарь и быстро осмотрел блокгауз. Все выглядело так, как и следовало: пушка была нацелена на ночные ориентиры; возле ручного пулемета на ящике грудой лежали около тридцати заряженных лент; в углу бетонного блока беспорядочно струился искристый ворох патронов, как будто только что высыпанных из тачки. Ему пришла в голову мысль в последний раз проверить эвакуационный ход. Он бесшумно откинул люк — крутые земляные ступени были укреплены планками от ящиков, за выступавшие края которых цеплялись каблуки; внизу лесенки вы попадали прямо в короткий чистенький коридорчик, обшитый деревом; двадцатью метрами дальше начинался легкий подъем, который вел на вольный воздух и под пологом леса завершался замаскированным ветвями отверстием. Он присел там на куче кругляков; гнетущие звуки чужого свистящего дыхания перестали преследовать его, воздух, казалось ему, стал легче. Позади него из подземелья поднимались слабые влажные испарения, неся с собой запах свежей древесины; в потемках было еще трудно что-либо различить, но мало-помалу ночь окрашивалась молочным цветом. Заперев, дверь блокгауза на засов, он вернулся на свой пост у входа в траншею; ему нужно было побыть одному в этот рассветный час. «Через двадцать минут надо разбудить Оливона, — подумал он без удовольствия, — вдвоем мы друг другу не помешаем: все говорит за то, что немцы появятся рано утром». Все же образ войны не укладывался у него в голове; он бы скорее поверил, что находится внутри тихого монастыря, который пробуждается ото сна в скольжении белых покрывал и призрачной дымки матовых оконных стекол; теперь он был обычным человеком, который присел на корточки у отверстия этой глухой норы и смотрит, как мало-помалу бледнеет с рассветом темнота леса; снова он задавался вопросом, отчего ему представляется столь необычайно важным его присутствие здесь. «Что у меня с войной? — размышлял он и вдруг почувствовал, как на мгновение погрузился в странную рассеянность. — Вопрос не в этом». В его голове стоял свежий утренний гул, который ничто уже не сдерживало: словно какой-то утробный звук, скрежет, настолько привычный, что был едва различим, внезапно перестал затемнять его жизнь. «Это случилось со мной вчера, — продолжал он размышлять, — когда я шел по середине дороги, засунув руки в карманы. Скоро придут немцы, но я, в сущности, никому здесь уже не нужен. Подумать только, как мало надо человеку, чтобы вновь пуститься в плавание!» Почувствовав резкий холод, он поправил воротник шинели: капельки, обильно стекавшие с веток, начинали струиться по шее. «Ситуация в целом все же складывается не простая», — прошептал он, поджав губы. Он прекрасно понимал, что за завесой тумана быстро назревает конец его приключению, что безмолвие леса с каждой минутой становится все невероятнее. Страх не отпускал его. Однако, если бы на дороге появились возвращающиеся войска, если бы пришло какое-нибудь подкрепление, он бы почувствовал себя обкраденным.