Не слишком высокая лестница, ступеней пятьдесят, не больше.
Золотой Угорь точно знал, что не больше.
Когда бьешься головой о каждую, трудно ошибиться в счете.
Остальные кандидаты следили за происходящим в полной тишине, если не считать бурчания семи животов: за пропитанием несчастных в течение недели ожидания никто не следил, и приходилось довольствоваться принесенным с собой, если кто позаботился о харчах заранее, или собирать ягоды и коренья в окрестностях.
Неделя впроголодь — это тебе не павлин начихал...
Вернувшись, монахи-стражники оставили створки ворот открытыми и исчезли за стеной.
— Заглянуть, что ли? — спросил сам себя Змееныш Цай.
И тут же прикусил язык: заглянешь, а тебя вот так, с лестницы вверх тормашками...
День близился к полудню, когда из ворот снова высунулась лоснящаяся физиономия стражника.
— Эй, жрать хотите? — поинтересовался он;
Все дружно закивали головами, даже не подумав указать стражнику на то, что разговаривать с людьми полагается в несколько более вежливом тоне; особенно монаху, которому Будда не рекомендовал даже молиться в смятении чувств, не говоря уж о гневе.
— Ну тогда заходите, — и стражник приглашающе махнул рукой.
«Ну и зашли», — подумал Змееныш Цай, заходя и оглядываясь по сторонам.
За воротами действительно не было ничего, кроме тропинки, ведущей куда-то вверх через бамбуковую рощицу и вскоре теряющейся в скалах.
А еще...
Запах, вздымавшийся над котлом с горячим варевом, мог бы быть и поаппетитнее, но изголодавшимся кандидатам хватило и этого, чтобы бурчание в животах стало подобным извержению вулкана. Вся семерка немедленно сгрудилась вокруг старого бронзового треножника, в углублении которого синими проблесками мигали раскаленные уголья, и как завороженные уставились на укрепленный поверх треножника котел.
Один Змееныш Цай не торопился. То ли был менее голодный, чем другие (мать снабдила его в дорогу внушительным узелком с припасами, да и охотиться на змей и ящериц он умел с детства), то ли по молодости постеснялся при стражах-монахах кидаться к еде подобно неразумному варвару.
Но стражники, казалось, и впрямь были настроены доброжелательно. Один из них приволок из сторожки стопку щербатых глиняных мисок, другой порылся в суме и извлек добрый десяток ячменных лепешек. Каждому кандидату было выдано по миске и лепешке — и Змееныша Цая не обошли вниманием, — после чего тот стражник, что спускал по лестнице вверх тормашками Золотого Угря, вооружился огромной шумовкой и встал у котла.
— Ну, почтенные, кто из вас самый голодный?! — расхохотался монах, зачерпывая похлебку.
«Бобовая, — по запаху определил Змееныш Цай, глотая слюнки. — И с мясом. Много мяса небось...»
Говорливое брюхо, видать, туманило мозги: ему даже не пришло в голову, что буддийским монахам убоины вкушать не положено, значит, в похлебке вроде бы мясу и не место.
Двое самых голодных — или самых нетерпеливых — мигом подставили миски, безуспешно пытаясь одновременно с этим отгрызть кусок от невероятно черствой лепешки. Варево шлепнулось в посуду, и двухголосый вой всполошил птиц в кроне ближайших деревьев: дно мисок было сделано из тонкой бумаги, выкрашенной в грязно-коричневый цвет и оттого даже на ощупь напоминавшей шероховатую глину, — так что вся замечательная бобовая похлебка с мясом, прорвав ложное дно, вылилась на живот и колени торопыгам.
Чем громче кричали пострадавшие, тем больше веселились монахи. Хрюкали, повизгивали, утирали слезы и в изнеможении падали на землю, дробно стуча пятками. Смех их, что называется, «сотрясал Небо и Землю». Ворота до сих пор стояли незапертыми, и Змееныш Цай уже всерьез подумывал о том, чтобы повернуться и уйти. По крайней мере именно такое желание было написано на его скуластом лице, и всякий мог этим желанием всласть налюбоваться. Наконец он, закусив губу, оторвал бумагу-обманку, подложил под миску вместо дна выданную лепешку и решительно направился к котлу.
Где и выяснил, что не один он такой умный: в очереди за похлебкой Цай оказался пятым, то есть последним.
Пока все хлебали из мисок, спеша и обжигаясь, а потом усердно жевали размягчившиеся от горячего варева лепешки, — те двое, что ошпарились, сидели неподалеку, поскуливая вполголоса.
Наконец один из них встал и, спотыкаясь, побрел к воротам.
— Это несправедливо, — шептал его собрат по торопливости, постепенно повышая голос, — это несправедливо... несправедливо!..
Казалось, он помешался на справедливости, потому что повторял это раз за разом, не в силах замолчать и уйти.