«Вот и все, — подумал Франсуа. — Еще одной жизнью меньше. Кто же из них справедлив? Белка права тем, что хотела жить, а лиса хотела есть и, значит, тоже жить хотела. Но неужели так бывает, что и убитый и убийца правы? И значит, пытавший меня Жан Маэ тоже справедливый человек? И Тибо д'Оссиньи, упрятавший меня в Каменный мешок? А что же тогда несправедливо, если справедливы смерть и пытки?»
Так он размышлял, не находя ответа, когда увидел запыхавшегося Люка. Пес подбежал, положил сильные лапы на худые плечи Франсуа и лизнул горячим языком в щеку.
— Что, Люк, сеньор Марбуэ изволил пригласить меня к обеду? Знаешь, сегодня ему придется рассказывать свои небылицы кому-нибудь другому, а я решаю трудную задачу. К тому же мне что-то ныне нездоровится, мой славный пес: такая боль в паху и голова словно в огне. Чума в наших краях, чума! А разве есть в мире такая напасть, которая минует Франсуа Вийона? Да она за сто лье не поленится навестить меня! Люк, как бы я хотел стать собакой и рыскать по дорогам королевства, отыскивая след Берарды дю Лорье! Я бы расспросил всех встречных собак — не видели ли они госпожу аббатису? Ее очень легко узнать среди других женщин — она прекрасней всех! Но вместо того чтобы бежать, ловить дрожащими ноздрями запах ее тела, я сижу в дурацкой башне или валяюсь под сосной, как упавшая шишка. Раньше я вертелся как волчок, теперь остановился и, как остановившийся волчок, свалился набок. Волчок не может стоять — он или вертится, или лежит. А что там поделывает мастер? Долбит, как дятел, свои бревна? Скоро он уставит святыми все перепутья. Пусть поторопится вырезать святого Роха — нашего заступника от чумы и всех других болезней. Вчера я видел в Марбуэ крестьян: они шли за монахом и бичевали обнаженные тела плетьми с острыми крючьями, на которые так хорошо ловятся налим и сазан; эти крючья вонзаются в кожу и рвут ее. А я сижу здесь и чувствую — болезнь уже вышла мне наперерез, опалив жарким смрадом, как тот дракон, о котором рассказывал мессир де Кайерак.
Пес нетерпеливо потянул зубами плащ, заскулил. Франсуа почесал ему сморщенный черный загривок; Люк закрыл янтарные глаза и ласково подныривал под ладонь.
— А сколько лет живут собаки? Не знаешь? Ну, тогда пошли.
Вийон с удивлением смотрел на свои ноги — они подламывались и ступали вовсе не гуда, куда ему хотелось: вдруг сворачивали в сторону, пятились, дрожали.
— Давай-ка отдохнем. Нет, еще подальше, в кустах орешника, а го солнце бьет прямо в глаза. О-о! Я, пожалуй, останусь здесь, а ты беги, иначе останешься без обеда. Ангелы едят раз в день, люди — два раза, животные — трижды. Ты слышал, Люк, умер Карл Орлеанский… Когда ему было двадцать лет, он написал рондо «Мадам, я слишком долго играл!» — и велел вышить слова и мелодию на рукавах длинного бархатного упеланда, для чего понадобилось девятьсот шестьдесят жемчужин, которые обошлись ему в двести семьдесят шесть ливров. А нотные линейки на рукавах были вышиты золотом. Ну и что же? Где теперь это золото? Потускнело и расползлось. Где жемчужины? Слуги оборвали их, как куст малины, — и не осталось ни музыки, ни слов. Но все равно он был поэтом. И я теперь остался один из нашего славного цеха. Ах, Люк, откуда тебе знать, что значит быть поэтом! Когда по городу идет великан, выше всех на две головы, за ним бегут мальчишки и все люди смотрят на него изумленно, показывая пальцем. Но пройди в этот миг Данте или Жан де Мен, никто не удостоит их взглядом — они такие же, как все. Их можно задеть плечом, ударить, растянуть на кожаной скамье и выпороть плетьми, заставить служить на задних лапах, как тебя, дразня мозговой косточкой. Когда же проходят столетия, они, они, а не великаны, не рыцари, не короли возвышаются выше всех — так высоко, что на них оглядываются народы. Ты понял, пес?
Но Люка уже не было рядом, — высунув язык, он большими прыжками несся к воротам замка.
Франсуа подтянул колени к животу и застонал — внутри нестерпимо жгло, словно кто-то тянул за ноги, стараясь оторвать их от тела. Вийону казалось, что он уже не умещается в лесу, что его руки тяжело и далеко легли между корнями сосен, голова загородила дорогу громадным валунам. Перед глазами, как на качелях, раскачивались облака, кружилась голова, и тошнота подступала к горлу. И боль, во всем теле боль.
…Он никак не мог поднять руку, чтоб вытереть со лба горячий пот.
— Тише, мэтр Вийон, тише!
— Пустите меня!
«С каких пор мать называет меня мэтром?» Он открыл глаза — так далеко от матери, так далеко от дома! Лицо мастера Гастона Пари склонилось совсем низко — был виден каждый волос в густой бороде, морщины в уголках тревожных глаз. Содранный лоб сочился розовыми капельками сукровицы.