Ты узнаешь эти слова?
— Еще бы! «Спор сердца и тела Вийона». Эту балладу я написал в Шатле, в «Камере трех нар».
— Что же винишь меня, ведь тебе было наплевать на все — на тело, сердце, душу.
— Я мало жил…
— Достаточно, чтобы стать первым поэтом Франции. Через двадцать лет твои «Заветы» и «Завещание» наберут в типографии свинцовыми литерами, переплетут в бархат, кожу и сукно, как ты и желал. О тебе будут писать и век спустя, и два, и три… И через полтысячи лет сыщутся такие, кто станет раскапывать обломки твоей жизни, прилаживать один к другому.
— Вот это здорово! И что же скажут обо мне?
— Одни напишут, что тебя повесили на Монфоконе.
— Благодарю покорно, с меня хватит и трех раз, когда ошейник из пеньки грозил сломать мне шею. Нашли потеху — вешать школяра Вийона!
— Другие скажут, что ты переплыл моря и погиб, сражаясь с неверными в святой земле.
— Вот брехуны! Да я бы и за сто ливров не сделал шага из Парижа, если бы меня не выдернули из него, как редьку с огородной грядки.
— А третьи станут доказывать, что тебя зарезали воровские дружки.
— Зарезали, да не дружки. Теперь-то я знаю, кто меня убил, когда после стольких лет изгнания я возвращался в свой Париж, когда я уже видел ворота Сен-Мартен. Я никого не убивал, а меня убивали все: епископ Тибо д'Оссиньи, граф де Сен-Марен, прокурор де ля Дэор, капитан Тюска, все судейские крючки, все кредиторы, все богачи, все сержанты конной и пешей стражи, вся свора псов твоих, господи. Нет, не за то меня пытали в пыточных, что я был вор и взломщик, не за убийство священника Шермуа и нотариуса Ферребу меня гноили в подземельях, а за мои баллады. Что ж, вы все раздели меня донага, обчистили не хуже живодеров на Мэнской дороге, но, все отняв, даже ты не сможешь отнять мои стихи — они как ветер в поле, как сердцевина вяза, которую не выжечь и не вырвать из ствола. Но что же все-таки напишут про меня? Клянусь пасхой, хотелось бы взглянуть!
— То и напишут, что ты заслужил: как ты крал, распутничал, услужал за миску похлебки богатым, обманывал, кривил душой, льстил, завидовал, бражничал, обжирался на дармовщину…
— Прости, господи, но я не верю! Хотя, возможно, и через полтыщи лет найдутся доброхоты-следователи вроде Жана Матэна, подсчитают, сколько винных бочек я опорожнил, с кем переспал, кого и впрямь обчистил с дружками, но разве я жил только, чтобы тешить плоть и набивать жратвой утробу? Я был ни плохим, ни хорошим, ни добрым, ни злым; как косточка в вишне, я врос в добро и зло, в свой век и в свой Париж, и кто разделит мою мякоть жизни?
— Я и разделю, Франсуа: черное к черному, белое к белому. Все дела твои известны мне, все помыслы, все слова, одного лишь не могу понять — зачем ты жил?
— Зачем я жил? А верно ведь, зачем я жил? Мальчишкой — чтоб хлеба досыта поесть, школяром — чтоб учиться, юнцом — чтоб меня кто-нибудь полюбил. Потом… потом я просто жил. Я испробовал ремесло переписчика, торговца образками, придворного стихоплета, бродячего жонглера, но ничего из этого не получилось. Я, словно птица, умел только одно — петь, и я пел, рассказывая людям об их и своих обидах, о нашем Париже, о том, как прекрасна любовь и как тяжело терять любимых, я рассказывал, как великолепна Франция и как жестоки ее палачи, как тяжело и холодно живется беднякам, а богачам тепло и сытно. Куда же, господи ты сложишь все мои слова — к черному или белому? Ведь мои слова и есть мое Слово, моя молитва, моя бессмертная душа!
Господь ничего не ответил, ибо кому он мог ответить? Некому было отвечать — славная и горестная жизнь Франсуа Вийона кончилась, прошла…
1978–1981