«Здесь я, под землей глубо́ко! —
голосок в ответ ей глухо: —
ничьему невидим оку,
ничьему неслышен уху.
Здесь сокровища сокрыты,
мне еды, питья не надо,
гладки мраморные плиты,
золотой мне звон — отрада!
Хорошо мне здесь, уютно,
здесь ни дня, ни ночи нету,
здесь без сна пробыть не трудно:
слышишь, как звенят монеты?»
Мать, с отчаяньем во взоре,
ищет в муке безысходной,
наземь падает, рыдает,
волосы рвет, причитает,
вся в крови, с несчастьем споря:
«Горе, ох какое горе!
Где ты, мой сыночек ро́дный,
где ты, мой малютка милый?»
«Мой малютка милый, милый!» —
эха гул звучит бесплодный.
III
Дни за днями хороводят,
превращаются в недели,
быстро месяцы проходят,
вот и листья пожелтели.
На пригорке, там где буки,
церковушка с малой вышкой:
благовеста слышны звуки
через лес к деревне близкой.
Поутру, когда к обедне
колокол народ сзывает,
пред иконой пахарь бедный
низко голову склоняет.
Но кому известна эта
женщина, что на коленях?
Хор замолк, и нету света,
а она еще в моленьях.
Бледностью лицо покрыто,
щеки залиты слезами,
неподвижная на плитах,
кто она? Узнайте сами.
Лишь окончится служенье
и закроют двери в храме,
мы ее скользящей тенью
видим между деревами.
Вниз идет она помалу,
по тропинке меж кустами,
где покрыты мохом скалы,
где торчит дорожный камень.
Здесь она вздыхает тяжко,
скрыв лицо свое в ладонях:
«Ах, сынок!» и взор бедняжки
вновь в слезах горючих тонет.
Нам та женщина знакома,
вся полна печали, смуты:
сердца горькая истома,
от утра до самой ночи,
тучей ей туманит очи,
сна не шлет ей ни минуты.
Плачет на заре, встав с ложа:
«Ах, дитя мое родное!
ах, ты, горе мое злое!
Смилуйся, великий боже!»
Промелькнуло лето вскоре,
осень, а за ней морозы,
но не стихло в сердце горе,
на очах не сохнут слезы.
Вот и солнце выше стало,
снег весенний растопило,
только губ ей не разжало,
глаз от слез не осушило.
IV
Слышишь? С горки, там, где буки,
с колокольни-башни низкой,
колокола льются звуки
через лес к деревне близкой.
И спешат на эти клики
богомольною толпою
люди, горною тропою,
к службе Пятницы великой.
Снова ветра дуновенье,
пролетая по дубраве,
издали доносит пенье:
хор Христовы страсти славит.
В чаще от речного лона
платье женское мелькает.
Вот она остановилась.
Что же ей итти мешает?
То — что год назад случилось!
Вновь бредет она со склона,
где скалы была препона.
Что ж опять предстало взору?
Здесь, в трехстах шагах от храма,
камень, ход открывши в гору,
стал среди дороги прямо:
вновь мани́т открытым входом,
вход блестит волшебным сводом.
Вздыбилась скала и стала,
словно вечно здесь стояла.
В страшной женщина тревоге,
ей дитя всего дороже, —
волосы ей ужас ёжит,
страшно ей воспоминанье,
как свинцом налиты ноги,
но, осилив испытанье,
замирая вся от дрожи,
вглубь спешит знакомым входом
под скалы тяжелым сводом.
Видит: двери вновь раскрыты
изумительного зала,
стены золотом повиты,
в потолок рубины влиты
и хрустальные колонны.
А у двери золоченой
два светильника сияют,
свет нездешний отражают.
И под тем, что слева блещет,
серебра сияют лавы;
груды золота трепещут
под огнем, что светит справа.
Женщина спешит, как прежде,
и глядит вокруг в надежде:
к слиткам тянется сторожко,
но ни серебра, ни злата
ей теперь совсем не надо! —
«Мама», — слышит: — «Здесь я, мама!»
Вот где он, сыночек, крошка,
ей дороже жизни са́мой,
бьет ручонками в ладошки!
Ей дыханье захватило,
от волненья вся трясется,
на руки его схватила
и обратно — повернула —
птицей к выходу несется.
Дрогнула земля от гула,
затряслось скалы подножье,
ветром грозовым подуло,
в стенах зала грохот грома
отозвался зыбкой дрожью!
«Мать господня, мне на помощь!» —
молит женщина смиренно,
видя рухнувшие стены.
Вдруг о, что за перемена!
Стихло все, и нет тревоги;
тяжкий камень у дороги,
все полно покоя, мира,
нет и тени злой напасти:
а из церкви голос клира
петь кончает божьи страсти.