Заметив ее нерешительность, Мазуи пригласил мать в соседнюю комнату — это была ванная — и объяснил, для каких целей гестапо обычно использует ванну. После всего, что он рассказал, заявил Мазуи, даже речи не может быть об отказе. Мать уже не знала ни что отвечать, ни что делать. И тут ей пришла спасительная мысль: она сказала Мазуи, что согласна, но умоляет его позволить ей забрать сына, оставленного в отеле. Тот колеблется, подозревая какую-то хитрость. Но моя мать снова реагирует совершенно правильно и дает ему клятву, что не обманет его. Каким-то чудом Мазуи ей поверил. Она смогла уйти. Однако он не позволял матери покинуть кабинет до тех пор, пока она не научилась обращаться с радиопередатчиком.
— Я наделала глупостей… Я тебе потом объясню. Я могу тебе сказать только одно: сейчас гестапо, наверное, уже разыскивает нас. Мы должны уходить. Мы спрячемся в другом месте. Надо уходить, и немедленно.
Я уже не в отеле, а у кузена. В эту минуту упомянутый кузен не сводит с матери изумленных глаз. Он ее слушает, не понимая, что происходит. Он только видит — это вижу и я, — что ее лицо буквально искажено страхом. Наспех сложенные чемоданы, поцелуи, прощания. Мать тащит меня к двери, дверь захлопывается за нами. Мы пробираемся какими-то темными улицами, прижимаясь к стенам, замираем в подворотнях и за углами домов, едва завидев любую фигуру в бежевом прорезиненном дождевике или в военной форме. Другой квартал. Другие кузены. Поцелуи, встреча… временное пристанище. «Мы вас не ждали. Мы потеснимся…»
В городе учащаются проверки. Началась охота на евреев. Выглянуть на улицу равносильно самоубийству. Моя мать убеждена, что вся немецкая полиция мобилизована с одной целью: схватить нас обоих. Покинуть Париж? Об этом даже нечего мечтать. Мы не доберемся до вокзала. Или, вернее, они нас туда препроводят с большим удовольствием. В этом втором убежище мы прожили месяц. Вплоть до времени, когда наше присутствие стало слишком опасным для тех, кто нас прятал. Снова переезд. К счастью, у моих родителей было много знакомых в столице. Мы должны были вернуться в Алжир через неделю, а мы уже провели в Париже целый год. Мать наконец нашла возможность связаться с отцом. Она узнала, что можно пересылать письма через посредничество Красного Креста. Но с соблюдением двух условий: отправлять только почтовые открытки, чтобы облегчить работу цензуры, и сообщать только плохие новости. Лишь последние преодолевали все преграды. Известиями типа «папа умер, тетушка скончалась» мы уничтожили всю семью, понимая, что там, за морем, мой отец переводит сообщения об этих мнимых катастрофах словами: «Не волнуйся, мы живы и любим тебя».
Второй раз в жизни я смотрю фильм. Я знаю, что до того, как меня заберет мать, мне придется смотреть его по меньшей мере еще раза два. Но я никогда не скучаю. Широко раскрытыми глазами я слежу за малейшим движением, за едва уловимой мимикой актеров, стремясь понять, не будут ли они на этот раз играть иначе. В перерыве между сеансами я пробираюсь за экран, чтобы застать врасплох моих героев во время их короткого отдыха. Я смутно надеялся найти их с сигаретой или с бокалом в руке, беседующих о всякой всячине, словно гости на светском приеме, но, разумеется, по-прежнему одетых в костюмы героев фильма. Поскольку через полчаса им предстояло снова играть ту же самую историю, никакой причины переодеваться у них не было.[9] Я был слегка разочарован тем, что не находил актеров за экраном. Вероятно, они пошли поговорить за кулисы. Может быть, даже в ближайшее кафе. Они-то имеют право выходить на улицу.
Эта тайна лишь усиливает страсть, которая, как я чувствую, зарождается во мне к этому волшебному явлению, к этому светящемуся экрану, где люди появляются, живут, любят друг друга, умирают, в то время как я из темноты просто наблюдаю за ними. Часто после полудня в зале было почти пусто. Значит, это для меня одного или почти одного актеры исполняли свои роли, никогда не уставая, сеанс за сеансом с той же убедительностью и с профессиональной добросовестностью, которая показ за показом заставляла их делать один и тот же жест, произнося одни и те же слова. Всякий раз, когда на экране возникало слово «Конец», редкие зрители вставали и уходили из зала. Их сменяли другие. Оставался только я. Я знал, что будет темно, когда я выйду на улицу. Я прекрасно слышал несколько минут назад, как мать сказала билетерше, вкладывая ей в руку деньги: «Окажите мне любезность присмотреть за малышом. Я зайду за ним к ужину». Я помню, что задолго до нашего парижского приключения, когда я был совсем маленький, меня два-три раза брали в кино. Каждый раз я был вне себя от радости и всегда снова просился в кино.
Все свое время мать посвящала хлопотам, хождениям на разные встречи, продолжая изыскивать для нас возможность вернуться в Алжир. Я отлично понимал, хотя и молчал, что она не может вот так носиться по всему Парижу, таская меня за собой. И потом из-за облав она боялась оставлять меня дома. Одно время она думала отдать меня в ясли, но кто-то ей сказал, что немцы регулярно обыскивают ясли и, если обнаруживают еврейских детей, то забирают их. Вот почему она остановила свой выбор на кинотеатрах. Отныне я стал ходить туда каждый день. Мать повторяла, что это «самые дешевые и самые безопасные из яслей». Поскольку для большей безопасности она всякий раз оставляла меня в разных кинотеатрах, то в неделю я смотрел пять или шесть новых фильмов. Мне никогда не пришло бы в голову, что в Париже так много кинотеатров.
В темных залах квартальных (во всех кварталах Парижа) киношек я вижу сон, и этот сон неизменен. Сон детский, и мне очень хотелось, чтобы он никогда не кончался. На улице продолжается кошмар. На улице побеждают злые люди. Поэтому мы с матерью делаем то, чего никогда не делают герои в фильмах: мы обращаемся в бегство. Мы снова уезжаем на юг Франции. Там мы поселяемся в Ницце, у моей тети. Пристанище, насколько я понимаю, не намного надежнее, чем в Париже. Когда мы были в Ницце в первый раз, этот город входил в то, что взрослые называли «свободной зоной». Теперь я слышал от них, что «свободной зоны» больше не существует. И что та непреодолимая стена, которую они называли «демаркационной линией», тоже исчезла. Это нисколько не внушало доверия. Теперь наши преследователи повсюду.
Ночь столь же черна, как и мой страх. Прижавшись к матери, я хотел бы слиться с ней, спрятаться в кармане ее пальто. Слишком поздно. Поезд остановился, и в купе вошел человек в форменной одежде. Его жесткий взгляд задерживается на мне. Он оглядывает нас, как преступников. Мать протягивает ему свои документы. Ее рука не дрожит. Но я-то знаю, что эти документы были отпечатаны не правительством, а сфабрикованы кем-то, кто знал одного ее знакомого. Иначе говоря, они поддельные.
Человек в форменной одежде внимательно их рассматривает. И его лицо становится еще более злобным. Коротким жестом и кивком головы он приказывает матери проследовать за ним в коридор. Какое-то время я твердо уверен, что больше никогда не увижу ее. Они уведут ее, а я останусь здесь, брошенный в этом поезде, словно забытый чемодан. По ту сторону стекла, отделяющего купе от коридора, я вижу, как человек с каменным лицом что-то говорит матери, а та отвечает, устремив на него взгляд умоляющих глаз. Но человек невозмутим. Потом мать делает то, чего я от нее не ожидал. Она незаметно снимает часы — часы, циферблат которых был обрамлен маленькими бриллиантиками, — и отдает их человеку в форменной одежде. Тот с невероятной быстротой опускает их в карман. Только после этого он возвращает матери документы и делает знак возвращаться в купе. Когда она снова села рядом со мной, все на нее смотрят. Словно чувствуя себя обязанной что-то сказать в свое оправдание, она вздыхает:
9
Правительство Виши, должно быть, с целью экономии отменило смешанную программу, которая на одном сеансе включала два разных фильма. Поэтому я был «приговорен» вновь смотреть один и тот же фильм.