Augustinus Sanctus, 354–430 годы жизни, жизни, попавшей в относительно спокойный зазор поздней римской истории, во всяком случае той части этой жизни, которая отражена в его «Исповеди».
Да, и он в молодости, да и не только в молодости но и долгие годы спустя, был манихеем, и тяжко и трудно выбирался из трясины учения знаменитого перса, трясины, в которую его, Коссу, нынче собираются затянуть рыцари Сиона.
Бальтазара знобит. Он крепче запахивает шубу, мерзкую шубу, провонявшую тюрьмой и полную мерзейших насекомых, неведомо как проникших в его одинокую каменную келью.
– Как воззовут к Тому, в кого не уверовали? – вопрошал Августин на заре христианства, когда еще неясно было, что победит в мире: манихейство или культ Митры, или еще какая-нибудь восточная ересь из множества вер и суеверий, заполонивших Рим, уже потерявший своих старинных богов?
– Ищущие найдут Его. И нашедшие восхвалят Его.
«Взывает к Тебе, Господи, вера моя, которую дал Ты мне, которую вдохнул в меня через вочеловечившегося Сына Твоего, через служение исповедника Твоего.
Куда за пределы земли и неба уйти мне, чтобы оттуда пришел ко мне Господь мой, который сказал: «Небо и земля полны мною»?
У Тебя есть все. Ты отдаешь долги, ничего не теряя…»
Как часто проглядывал он, молодой и гордый, эти тяжелые слова, не понимая их, не ведая их тяжести!
Он рос, этот младенец Аврелий, а вокруг текла обычная налаженная жизнь, со школами риторов, обязательными античными схолиями, и юный Августин чурается греческой литературы, с трудом учит язык Гомера, сочиняет речь Юноны, обращенную к царю тевкров. Овладевает риторикой, чтобы самому, в свой черед, стать со временем наставником в риторской школе. Увлекается и отвлекается зрелищами, в шестнадцать лет, как он пишет сам про себя, «кипел в распутстве». Меж тем, едет из Тагаста в Мадавру, изучать литературу и ораторское искусство, затем – в Карфаген, где уже давно исчезла и самая память о пунах, и всюду простирался все тот же самый устроенный греко-римский мир.
Августин вспоминает, с осуждением, как юношей со сверстниками они, одной лишь выхвалы ради, ограбили грушевый сад.
И вот Августин прибывает в шумный, столичный, после провинциального Тагаста, Карфаген, и тут вот звучат его знаменитые слова: «Я еще не любил, но любя любовь, искал, кого полюбить». Увлекался театром, мечтал стать ритором на форуме, изучал Цицерона и философию. Рассказывает, как постепенно начинал понимать Библию, как учился смирению, постоянно подталкиваемый матерью к принятию христианства, а меж тем совращался к учению манихеев. Жил с любовницей, преподавал риторику, потерял друга, рано умершего, и удивлялся, что «живу, а его нет, и что живут другие». Осознавал закон неизбежной гибели всего живущего и от того начинал понимать первенство духовного: «Пусть плоть следует за тобой, а не ты за плотью». Сочинял нечто о красоте, то, что потом затерялось, ибо не хранил. И еще не понимал, как пишет сам, что зло – не субстанция и наш разум не есть высшее благо. А Бога представлял себе в манихейских терминах, как огромное светящееся тело.
Августин пишет, как в Карфаген приехал знаменитый епископ-манихей Фавст, и он, тогда уже известный ритор, пришел к Фавсту со своими сомнениями и астрономическими знаниями, незнакомыми манихеям и самому пророку Мани, не владевшему достижениями античной науки. Но Фавст также не ведал свободных наук и слегка, лишь поверхностно, был знаком с Цицероном и Сенекой, в чем и признался тотчас Августину, заслужив этим его расположение.
Августин из Карфагена направляется в Рим (мать позже приезжает туда вслед за ним), где опять же набирает учеников и преподает риторику, но все же еще не порывает с манихеями. «Мне казалось великим позором верить, что Господь имел человеческую плоть. Боялся верить в Его воплощение, а зло мыслил, как телесную субстанцию».
Манихеи, меж тем, втайне учили, что Новый Завет подделан некими людьми, захотевшими привить к христианскому стволу иудейский закон. «Но сами не показывали подлинных текстов, доказывающих это». Вот так, в работе и размышлениях над учением манихеев проходила его жизнь.
Приехала мать. Августин переезжает в Медиолан и сближается с христианским епископом Амвросием. Приобрел младшего друга Алипия, который, отправившись в Рим изучать право, влюбляется в гладиаторские бои. Жизнь шла. Мать нудила Августина жениться. Друзья предлагали составить общее житие, что-то наподобие монастыря или фаланстера, объединив имущество. (И не из этих ли, явно многочисленных в те годы попыток и родилось Сан-Маринское братство неведомого каменотеса-целителя, дожившее до сих пор?)
И среди этих земных дел и страстей постоянно крепнувшая мысль о Боге, о сущности зла, о племени мрака, по учению манихеев царящего в мире. «Какова же причина зла? – вновь и вновь спрашивает Августин. – От свободной воли смертного? Но кто вложил в меня тягу к злому, ежели Бог – добро! Дьявол? Но откуда он сам?»
Тварное начало наваливалось на Августина тысячью своих поводов к размышлению. «Ты противишься гордым, смиренным же даешь благодать», – пишет Августин. «В начале было слово. И свет во тьме светит» и тьма не объяла его.
Он в этом мире, и мир Им создан, и мир Его не познал.
Слово стало плотью, и обитало с нами.
Сын был равен Отцу, но уничижил себя, приняв образ раба».
Как же познав сказанное Аврелием Августином, можно принять то, что говорят ныне рыцари Сиона, пытающиеся отменить божественность Христа и вернуть христианство в объятия иудейской религии?
«Вне тебя, Господи, нет ничего, ибо истинно лишь то, что пребывает неизменным!»
«Лишь хорошее может стать хуже, и зло не есть субстанция, но есть лишь ухудшение доброго». – Так Аврелий Августин медленно, но неуклонно выбирался из тенет манихейства, отрясая груз привычек плоти и приходя ко Христу, сказавшему: «Я есмь Путь и Истина, и Жизнь».
Не сиди Бальтазар Косса в узилище, как знать, возможно и поддался бы он учению рыцарей Сиона и, подобно Августину во время оно, считал бы Христа полностью человеком, а не воплотившейся истиной. (А всегдашний собеседник Августина, Алипий, напротив, полагал, что Иисус только Бог, а не плоть, и человеческое лишь приписывают ему.) Позже и тот и другой, и Августин и Алипий, отделавшийся от Апполинариевой ереси, пришли-таки к церкви.
«Я же, – пишет Августин, – значительно позднее понял, как словами «Слово стало плотью» православная истина отделяется от Фотиниевой лжи».
Затем для Августина наступил период чтения посланий апостола Павла. «Я научился ликовать в трепете», – пишет он. Книги платоников также не удовлетворили Августина, ибо в них не было призыва: «Придите ко мне, страждущие». Он уже отрекся от славы и почестей, и лишь женская любовь удерживала его в плену.
Косса горько усмехнулся, на долгие минуты опустив книгу на колени и смежив веки, из-под которых выплыла и скатилась, проблеснув, по дряблой щеке одинокая предательская слеза. А он, Бальтазар? Не был ли и он всю свою жизнь рабом плоти и женской земной любви? Может быть, только одна Има приблизила его жертвенностью своей к небесному!
Августин наконец-то крестился, переживши свое тридцатилетие.
«Почему больше радуются о грешнике раскаявшемся?» – спрашивает Августин.
В самом деле, почему? Чем тяжелее брань, тем пышнее триумф победителя. Сама любовь требует препон для пущего возгорания чувств.
Августин все еще медлил совершить последний шаг полного отказа от земного. Да тут еще действовал закон императора Юлиана, запрещающий христианам преподавание грамматики и риторики. А уже дошли вести из Африки о подвигах Святого Антония в ливийской пустыне, о новообращенных, порвавших плотские узы и, отрекшись от семейных радостей, ушедших в монахи. Волна христианской аскезы медленно вздымалась противу волны гонителей на христиан. И вся эта борьба преломлялась в судьбе и в душе Аврелия Августина, который последовательно отходил и от прежней жизни своей, и от дел своих, являя пример и ему, Коссе, которому тоже надо бы было оставить все и уехать с Имой в деревню, к земле и трудам рук своих, выращивать виноград, овощи и пшеницу, как тысячу лет назад Августин Блаженный уехал в деревню с престарелой матерью своей и Алипием.