«Прошу тебя, Бальтазар».
«Я не стал бы затевать этого разговора, если бы не понял, что он по-настоящему страдает — не из-за возможной огласки: кому какое дело до сплетен? Он просто не хочет, чтобы тебе было больно».
Тихо, почти беззвучно, словно голос ее попал в гигантские шестеренки неведомой машины и сжат, стиснут, раздавлен там до сотой доли прежнего объема, Клеа отвечает:
«Я не была наедине с Жюстин уже целый год. Понимаешь? Все кончилось, как только я перестала писать портрет. Если ты хочешь, чтобы мы остались друзьями, больше никогда не говори со мной на эту тему» — и улыбается несмело, словно через силу, ибо в тот же самый миг к ним подходит, шелестя парусами, Жюстин, и улыбка ее лучится весельем и счастьем. (Кто сказал, что невозможно любить человека, которому ты причиняешь более всех боли?) Она проходит мимо, поворачивает в мягком свете свечей — ложится на крыло большая морская птица — и наконец идет туда, где стою я. «Я не смогу приехать сегодня, — шепчет она. — Нессим хочет, чтобы я осталась дома». Даже сейчас я помню, какой непостижимой тяжестью легли мне на плечи разочарование и растерянность. «Но ты обещала», — мямлю я. Знать бы мне тогда, что десятью минутами раньше она сказала Нессиму, который терпеть не может бриджа: «Дорогой, можно я поеду и составлю Червони компанию на партию в бридж, — тебе очень нужна машина?» Должно быть, это был один из тех немногих вечеров, когда Персуорден снизошел до встречи с ней в пустыне за Городом — и она была уже в пути, как лунатик, как стрела, пущенная в цель. Почему? Почему?
Бальтазар произносит в ту же самую минуту: «Твой отец сказал мне: „Я не могу на все это спокойно смотреть, и я не знаю, что мне делать. Такое чувство, словно следишь за маленьким ребенком, как он играет возле мощного станка, работающего, неогражденного“». На глазах у Клеа выступают слезы и высыхают медленно, пока она подносит к губам бокал. «Хватит об этом», — говорит она и разворачивается спиной к разговору и к Бальтазару, одним движением. И ее чуть припухшие губы уже катают, как камушки, пустые незначащие фразы, адресованные графу Банубуле, — а тот раскачивается и отдает поклоны с галантностью Скобиного попугая, приседающего на жердочке. Ей нравится видеть, что ее красота производит на него непосредственное, ясно видимое впечатление, — подобная дождю золотых стрел. Мимо еще раз проходит Жюстин и ловит на ходу запястье Клеа. «Ну как?» — говорит Клеа тоном человека, справляющегося о здоровье больного ребенка. По лицу Жюстин пробегает тень гримаски, и она драматически шепчет: «Ах, Клеа, ужас, просто ужас. Такая страшная ошибка. Нессим великолепен — но мне не следовало этого делать. За мной повсюду следят». Они долго и с чувством глядят друг на друга. Это первая их встреча за несколько месяцев. (В тот же день Персуорден написал: «Несколько слов о сегодняшнем вечере на скорую руку, но не так, чтобы совсем без чувства, с больничного моего одра». Он вовсе не был в постели, а сидел в кафе на берегу моря, писал и улыбался, пока писал.) Правда высказанная и невысказанная, сплетаются и пересекаются обрывки фраз, подхватывая, передавая дальше, провожая взглядами ручейки наших жизней, наши страхи, наше лицемерие, нашу печаль. Теперь Жюстин говорит о своем замужестве, этот брак, с точки зрения света, все еще окружен ореолом чистоты форм и смыслов — гипсовая маска совершенства, которой я так завидовал, когда впервые их встретил. «Взаимопроникновение душ», — узрел я тогда, но где же в действительности сыскать этого «волшебного зверя о двух головах»? На себе ощутив опасную силу Нессимовой ревности, ревности человека, бессильного духовно, она пришла в ужас, испугалась по-настоящему. Она ошиблась, попала в ловушку. (За всем этим, словно сверяясь с температурным листом тяжелораненого, наблюдала Клеа: просто из дружеского расположения, вовсе не желая новой фазы своей еще не умершей любви к этой нервной, неспособной хоть на чем-то надолго задержаться, взыскующей Абсолюта еврейке.)
Для Жюстин все происходившее с ней выглядело несколько иначе, она была — примитивней, что ли: мысль, которая не давала ей покоя, была мыслью о запахе, ведь до сих пор она судила о мужчинах именно по запаху! И впервые в жизни не сверилась с обонянием, ранее никогда ее не подводившим. Тело Нессима ничем не пахло, как чистый пустынный воздух, воздух летней пустыни, настораживающий и сухой. Стерильно чистый. Господи, как же она ненавидела всякую стерильность! Что еще? Чуть позже ее неприятно поразил маленький золотой крестик, уютно угнездившийся в волосах у него на груди. Он был копт — христианин! Так трудится женский дух, когда он наедине с самим собой. Она стыдилась этих своих мыслей и становилась еще более страстной, еще более внимательной к нему, хотя даже и в паузах между поцелуями в глубине души не мечтала ни о чем ином, кроме прохладной умиротворенности вдовьей доли. Не выдумываю ли я опять? Навряд ли.
Почему все вышло так, а не иначе? Чтобы понять, нужно снова вернуться назад, продраться сквозь обширный Комментарий, втиснутый Бальтазаром между строк моей рукописи, — к той точке во времени, где поцелуй прервал работу Клеа над портретом. Как странно он выглядит теперь, неоконченный портрет на старомодной каминной полке в доме на острове. «Губы приоткрылись, готовые облечь мысль словом». А затем, нежно, ее губы легли там, где должен был лечь очередной мазок влажной кисти. Поцелуи и удары кистью — не о бедной ли моей Мелиссе я писал!
Мягко говоря — не слишком приятная тема. Как там у Персуордена: «невкусный поцелуй знакомого лица»? Но как проста, как естественна эта сцена! На портрете она в черных перчатках — если их застегнуть, у запястья остается маленький просвет в форме сердца. И тот поцелуй, невинный и нелепый поцелуй, был исполнен восхищения и жалости к ней — она рассказывала о том, как потеряла ребенка, о девочке, которую украли, когда та играла на берегу реки. «Ее запястья, ее тоненькие запястья. Если бы ты только видел, как хороша она была и как убита горем, этакая белочка». Горечь тона, печаль в глазах — опущенные книзу уголки рта и запятые на щеках. А руку она держала перед собой, соединив большой и указательный пальцы, чтобы показать, какие худенькие были у Жюстин запястья. Клеа взяла ее за руку и поцеловала сердечко кожи под черной перчаткой. Поцелуй предназначался девочке или матери. Из этого порыва, из сочувствия, она в невинности своей дала волю вырасти алчному зверю стерильной любви. Но я забегаю вперед. Да и как я вообще могу брать на себя смелость описывать сцены, которые с огромным трудом укладываются в моей собственной голове: две эти женщины — светло-медовая и бронзовая — в постепенно темнеющей студии на Сент-Саба, среди холстов и ведерок с красками, на фоне сочувственно взирающей на них со стен галереи портретов: Бальтазар, Да Капо и даже Нессим, собственной персоной, лучший друг Клеа. Как трудно передать их в чистом цвете, не размыв очертаний.
Жюстин в те времена… Появившись из ниоткуда, она уже успела выкинуть номер, весьма неглупый, с точки зрения александрийских провинциалов: вышла замуж за Арноти, за иностранца. Но тут же снова впала в немилость света, дав мужу развод, то есть позволив бросить себя. О судьбе ребенка знали лишь немногие, да и кому до этого было дело? Она не была «вхожа в свет», как здесь говорят. Нужда заставила ее позировать за несколько пиастров в час начинающим живописцам в Студии. Клеа, знавшая о ней разве что понаслышке, просто шла как-то раз через галерею, где позировала Жюстин, остановилась, пораженная смуглой александрийской красотой ее лица, и наняла ее, чтобы писать портрет. Так и родились те длинные монологи, что заполняли сосредоточенные паузы Клеа: она любила, чтобы те, кого она пишет, разговаривали — о чем угодно, при одном-единственном условии: полная неподвижность. Подводные течения пробивались на поверхность, взгляд оживал, помимо воли говорящего по-своему интерпретируя речь, — и рождалась живая красота мертвой в противном случае плоти.