Тихо и печально льется мелодия, она, как облака, плывущие над Невой, подсвечена заходящим солнцем… нет, еще выше – заоблачная она, может, из космоса – нет, нет, это жалоба одинокой души – не жалеют, не хотят выслушать, понять – но и не жалоба это, а может, усталость – сколько можно добиваться несбыточного – ну что ж, пора и отдохнуть – подумать о прожитой жизни и о той, что еще впереди, – и с новыми силами…
Мелодия угасла, умолкла скрипка. Оська, серьезный, бледный, с поджатой нижней губой, стоял на краю сцены, кланялся рукоплещущему залу. Ну, Оська! Триумфатор, да и только. Быстрым шагом он ушел за кулисы, а по окончании концерта спустился в зал, со скрипкой в футляре, его в проходе окружили, поздравляли. Я тоже подошел. Оська, увидев меня, протянул руку:
– Привет, Вадька!
– Привет, – говорю. – Ты здорово играл, молодец.
– То ли еще будет, – говорит Райка.
– А что будет? – спрашиваю.
Но Райка, холодно взглянув на меня, не ответила. Чем я тебе не угодил, гордячка? Я слышал, ты выиграла в женском шахматном чемпионате университета и будешь играть в городском турнире. Ты тоже, конечно, молодец. Вы оба молодцы…
А Розалия Абрамовна ответила вместо Райки:
– Будет «Чакона» Баха. Очень трудная вещь, Ося много над ней работает. Как поживаешь, Дима?
– Спасибо, – говорю, – Розалия Абрамовна. Хорошо поживаю.
Маша стояла тут же, в своем синем облегающем платье, только без банта. Она улыбнулась мне, и было в ее улыбке нечто ускользающее… вопрошающее… непонятное…
Было бы глупо отвернуться с обиженным – или наигранно равнодушным – видом. Я шагнул к ней, поздоровался.
– Здравствуй, Вадя, – ответила она.
– Как поживает Тамила? – сказал я первое, что пришло в голову.
– Тамила? – Маша удивленно посмотрела на меня. – Ну, как обычно…
– А Катюша как? Замуж не вышла? За парня, который в Нарьянмаре?
Маша обеими руками отвела волосы со лба.
«Руки, – вспомнилось мне вдруг, – вы словно две большие птицы…»
– Вадя, – сказала она тихо, – я чувствую себя виноватой, но понимаешь…
– Понимаю, – не дал я ей договорить. – Ты ни в чем, решительно ни в чем не виновата.
Глава третья
Курсантская бригада вступила в дело
Перед отправкой Вадим Плещеев успел забежать домой. Пока шло формирование батальона курсантов-фрунзенцев, ни о каких увольнениях, понятно, и речи быть не могло, а тут, когда утвердили списки и наутро была назначена отправка, Вадим попросил Рудакова, командира роты, отпустить его – с матерью попрощаться. Рудаков, поджарый крикливый старлей, наоравшийся и набегавшийся за день, насупил белесые брови в раздумье – и разрешил. А чего бы не разрешить, он Вадима знал как исправного курсанта.
– В двадцать один час – чтоб был на месте, как штык, – сказал он строго. И, скользнув взыскующим взглядом вниз, добавил: – Ботинки почисть.
Вот же ходячий устав – не зря так прозвали Рудакова курсанты.
Вера Ивановна, к счастью, была дома.
– Ой, Димка! – Она порывисто обняла сына. – А я жду, жду тебя или хотя бы твоего звонка.
– Очень суматошные дни, мама. К телефону в училище не пробиться.
– Понимаю, понимаю. Сядь, Димка, отдохни. Как ужасно, что война началась!
– Сволочь Гитлер! Знаешь, мне как-то не верилось в пакт о ненападении…
– А кто верил, Дима? Но все же мы считали, что пакт отодвинет войну.
– Мама, война не будет долгой. Мобилизация идет, скоро вступят в бой наши главные силы. Немцев остановят.
Вера Ивановна вздохнула.
– Знаешь, вчера отец забежал ко мне в библиотеку. Говорит, крупная немецкая армия нацелена на Ленинград.
– Остановят, – повторил Вадим, закурив. – Мама, значит, вот что. Формируется бригада курсантов военно-морских училищ. Пять батальонов. Я, значит, в батальоне фрунзенцев. Завтра нас отправляют.
– Куда?
Это у Веры Ивановны криком вырвалось. Та война, гражданская, хоть и минула давно, но в памяти сидела прочно: голод, холод, тиф… Нет, нет, не должно повториться!
– Мам, ну откуда я знаю? Это ж военная тайна. По слухам, задача будет – борьба с десантами.
Вера Ивановна отвела взгляд к окну. Светлый тихий вечер плеснул голубизной в ее встревоженные глаза.
Она захлопотала с чаем. Вадим вошел в кабинет. Дед Иван Теодорович, лысоватый, с подстриженной квадратной бородой, уставился на него с фотопортрета. Рядом с ним улыбалась Полина Егоровна – светлоглазая и как бы удивленная чем-то, в закрытом до горла платье. Она умерла от сыпного тифа за год до рождения Вадима, ей было всего сорок четыре. Вадим знал, что бабушка (хоть и странно так называть ее, молодую) была очень хорошая, что она жила, по выражению Веры Ивановны, «в облаке поэзии». Она посещала частые в то время вечера поэтов, писала им восторженные письма, иногда и ответы получала. Однажды пришло коротенькое письмо от самогó Блока – ох и гордилась и была счастлива Полина Егоровна. Как жалко, что это письмо затерялось в безумные дни девятнадцатого года, когда с тяжким топотом вторглись в квартиру новые люди и потребовали «уплотниться» – из четырех комнат оставили им одну. Затерявшееся при «уплотнении» драгоценное письмо Блока Полина Егоровна, конечно, помнила наизусть и записала его – там были такие строки: «Но мрак и пустоту страшного мира заполнят слово поэта и дух музыки…» Сохранилась от бабушки тетрадка в выцветшей голубой обложке, заполненная любимыми стихами, и первым там стояло стихотворение Хлебникова – его начало Вадим еще в детстве запомнил: