Выбрать главу

Он вдруг начинал помаленьку поскакивать, попрыгивать, пожимать плечами, пощелкивать пальцами, тихим, тоненьким голоском напевая себе под нос что-то отрывочное, невнятное. Мало-помалу прыжки его становились всё выше, он приседал, хлопал в ладоши, звонко бил себя по коленкам и, кренделем выворачивая свои коротенькие ножки, беззвучно переносился из одного угла в другой. Серов, лежа, тихо и ласково ему улыбался. Младенчески восхищенное, круглое, румяное лицо Чепелкина расплывалось в предчувствии наслаждения. А Кабанков плясал всё лише, всё стремительней, кружась в воздухе и почти не касаясь пола. Всё плясало в нем — руки, ноги, живот, плечи, каждый сустав, — только лицо, напряженное, серьезное, было неподвижно, как маска. Он уже не пел, и из полуоткрытых губ его вырывалось лишь:

— Эх! Эх! Эх!

Приседая, выбрасывая руки вперед, он крутился вокруг Чепелкина, вызывая его плясать. Чепелкин, неуклюжий, смущенный, жался к стене, забивался в угол. Тогда Кабанков, ни на мгновение не прерывая бешеной своей пляски, начинал сильно и больно колотить его маленькими своими кулачками. Чепелкин отступал от него, застенчиво улыбаясь и беспомощно махая руками; выгнанный из своего угла на середину комнаты, он волей-неволей тоже начинал плясать — из самозащиты. Движения его были медленны и тяжеловесны. Рядом с маленьким Кабанковым, стремительно носившимся вокруг, он казался медведем. Он как бы нехотя переминался с ноги на ногу, приседал и подпрыгивал, но мало-помалу пляска забирала и его, прыжки и приседанья становились всё быстрее, и выражение наслаждения не сходило с его широкого лица.

Бывало, что в эту минуту в кубрик входил Рассохин. Остановившись в дверях и хитро прищурив голубые глазки, он кричал:

— Опять пол бодаете?

— Бодаем! — тоненько, с вызовом отвечал Кабанков, хотя в действительности «бодал пол» один только Чепелкин, от прыжков которого колебались стены, мигала лампа и печально звенели оконные стёкла.

Рассохин садился на опустевшую койку Байсеитова и, согнувшись, широко расставив колени, пристально смотрел на пляшущих. Потом на его жестком веснушчатом лице появлялось мягкое и как бы мечтательное выражение.

— Ты бы лучше сыграл, Кабанок, — говорил он.

Чепелкин останавливался с размаху, хватал Кабанкова за руку и повторял умоляюще:

— Сыграй, сыграй, Игорь!

Кабанков не отказывался и не соглашался. То ли он сам не знал, играть ему или нет, то ли просто любил потомить ожиданием. Последний раз пронесясь по комнате, он, нисколько не запыхавшись, опускался на свою койку, вынимал из-под подушки дырявый носок, нитки, иголку и, словно не слыша просьб, принимался за штопку. Тоненькие его, девичьи пальцы ловко и уверенно работали иглой.

Его уже просил и Серов:

— Правда, Игорек, поиграл бы!..

— Да брось ты свой носок! — нетерпеливо кричал Рассохин.

По Кабанков не торопился. Отложив наконец носок, он принимался за какое-нибудь другое дело: опускался на корточки перед своей тумбочкой и начинал для чего-то перебирать в ней флакончики, письма, желтые пуговицы с якорями, коробки с зубным порошком. И только когда все уже уставали ждать и кто-нибудь даже заговаривал о чем-нибудь другом, он вдруг выдергивал из-под своей койки аккордеон, садился, положив ногу на ногу, опускал аккордеон на колено и широко раздвигал его.

Он никогда не играл какой-нибудь определенной песни, а беспрестанно с удивительной легкостью переходил от одного мотива к другому. Он никогда не играл того, что играл в прошлый раз, и никогда не мог ничего повторить даже если его просили. В том, что он играл, не было ни начала, ни конца: это был сплошной поток, разнообразный, живой и рвущийся из него, казалось, без всяких усилии, сам собой. Главная прелесть, и сила, и своеобразие его игры заключались в свободе, естественности и неожиданности переходов. Огненное веселье вдруг переливалось в такую нежную печаль, что слезы заволакивали глаза Чепелкина, и даже в скулах Рассохина появлялось что-то ласковое, умиленное. И, словно наслаждаясь своей властью над ними, Кабанков вдруг переходил к чему-то широкому, радостному, полному бодрости и счастья. В музыке его, так же как в нем самом, было что-то твердое, прочное уверенность в стойкости и непобедимости того, что он любил.