Выбрать главу

с отчаянием приговоренного к смерти рванулся, высвободился из лап тех, кто держал меня, прыгнул, иначе не скажешь, в центр круга, устремляясь к «Кузену Понсу» и разметав при этом неудачливых деревенских ухажеров.

— Не трогать! — кричал я, как будто речь шла о готовой взорваться бомбе.

Прежде чем колченогий сообразил, что происходит, я вырвал у него из рук книгу и стремглав понесся по тропе.

Вслед мне летели камни и вопли, и продолжалось это, как мне тогда казалось, бесконечно долго. «Трус! Мы тебя перевоспитаем! Иди постирай трусы!» Внезапно пущенный из пращи камень угодил мне по левому уху, и от резкой боли я на мгновение почти оглох. Машинально я тронул ухо рукой, и пальцы мои окрасились кровью.

А крики за спиной у меня становились все похабней и объемней. Звучание голосов, отражавшихся от каменных стен, многократно усиливалось, в них слышалась угроза линчевания, предвещение новой западни. Потом все смолкло. Тишина.

На обратном пути раненый сыщик скрепя сердце решил отказаться от исполнения своей миссии.

Ночь была просто нескончаемой. Наша хижина на сваях казалась мне пустой, сырой, стократ более мрачной, чем обычно. В воздухе витал запах нежилого помещения. Легко узнаваемый запах: холодный, прогорклый, отдающий плесенью, всепроникающий и стойкий. Казалось, будто здесь давно уже никто не живет. Пораненное ухо болело, спать я не мог и перечитывал своего любимого «Жана-Кристофа» при свете трех керосиновых ламп. Но даже их едкая копоть не смогла прогнать этот запах, из-за которого я все сильней ощущал свою обреченность.

Ухо перестало кровоточить, но зато распухло, болело, и боль мешала мне читать. Время от времени я тихонько ощупывал его, отчего боль усиливалась, становилась острей, и это вызывало во мне глухую ярость.

О, что это была за ночь! Столько лет прошло, а я до сих пор помню ее, хотя так и не сумел объяснить себе свою реакцию. Из-за боли в ухе я вертелся на постели, как будто она была утыкана гвоздями, и вместо того чтобы воображать, как я, мстя колченогому ревнивцу, отрезаю ему оба уха, я видел в мутном полусне себя, вновь в окружении все той же шайки. Я был привязан к дереву. Меня собирались линчевать, но сперва подвергли пыткам. В последних лучах заходящего солнца сверкнул нож. Им размахивал колченогий, однако нож этот не был похож на обычный мясницкий, нет, у него было поразительно длинное, заостренное на конце лезвие. Колченогий ласково провел пальцем по лезвию, потом стремительно поднял и совершенно бесшумно отрезал мне левое ухо. Оно упало на землю, подпрыгнуло, снова упало, а колченогий палач в это время с наслаждением слизывал кровь с длинного лезвия. Появление плачущей Портнишечки положило конец свирепому линчеванию, и шайка колченогого кинулась спасаться бегством.

Я видел, как пальцы Портнишечки с ярко-красными, крашенными бальзамином ногтями развязывают веревки, которыми я был привязан к дереву. Она позволила мне взять свои пальцы в рот, и я лизал их кончиком раскаленного стремительного языка. О, этот сгущенный сок цветочной эмблемы нашей горы, застывший на блестящих ноготках, какой сладостный был у него вкус и какой почти музыкальный аромат; он порождал во мне почти эротические ощущения. От моей слюны его кармин становился еще интенсивней, еще ярче, а потом стал обретать вязкую консистенцию, превратился в жгучую лаву; он с шипением вздувался, поднимался, заполняя весь рот, ставший подобием вулканического кратера.

И вот лава медлительно стала вытекать из кратера, она ползла по моему измученному телу, растекаясь по континентальному плато грудной клетки, устремлялась, огибая соски, к животу, замерла у пупка, проникла, подталкиваемая движениями языка, внутрь, затерялась в извилинах и лабиринтах кровеносных сосудов и внутренностей и наконец нашла все-таки дорогу, что привела ее к восставшему источнику моей мужественности, пылающему, самовластному, обретшему независимость, и категорически отказывающемуся подчиняться суровым, хотя и неискренним правилам, которые установил для него добросовестный сыщик.

Последняя из ламп замигала, потом погасла, поскольку закончился керосин, и лежащий ничком сыщик, оставшийся в полной темноте, увы, не соблюл наложенный им же самим строгий запрет, отчего трусы его оказались испачканными.

Светящиеся стрелки будильника показывали полночь.

— У меня неприятности, — сказала Портнишечка.

Происходило это на следующий день после стычки с ее похотливыми поклонниками. Мы были в кухне, окутанные клубами дыма, который поминутно менял цвет с зеленого на желтый и обратно, и ароматом варящегося в кастрюле риса. Она резала овощи, я поддерживал огонь, а ее отец, возвратившийся из очередной экспедиции, работал в большой комнате, о чем свидетельствовал равномерный, ставший таким свойским для меня стук швейной машинки. Ни он, ни дочка, судя по их поведению, не были в курсе того, что произошло со мной вчера. К моему удивлению, они даже не обратили внимания на мое распухшее ухо. Я всецело был погружен в поиски причины, правдоподобно объясняющей мое намерение подать в отставку, и Портнишечке, чтобы вырвать меня из задумчивости, пришлось повторить:

— У меня большие неприятности.

— С шайкой колченогого?

— Нет.

— С Лю? — не без тайной надежды не проявляющего себя соперника спросил я.

— Да нет, — печально произнесла она. — Я сама виновата, потому что слишком затянула, а теперь уже поздно.

— Погоди, о чем ты говоришь?

— У меня приступы тошноты. А сегодня утром вырвало.

Сердце у меня сжалось, потому что из глаз у нее потекли слезы; они струились по щекам и капали на овощи, которые она резала, и на руки с крашеными бальзамином ногтями.

— Если отец узнает, он убьет Лю, — все так же беззвучно, без всхлипываний плача, сказала она.

Уже два месяца как у нее прекратились регулы. Она не сказала об этом Лю, хотя он как-никак был причастен, а то и попросту повинен в этом нарушении функций ее организма. Когда он уезжал, а было это почти месяц назад, она еще не забеспокоилась.