Иногда во время работы в шахте у меня случались видения. Неожиданно у меня появлялось ощущение, будто я ступаю по мягкой, подающейся под ногами земле, мне становилось трудно дышать, и тогда я осознавал, что это пришла моя смерть, потому как в голове у меня с безумной быстротой проносились картины моего детства, а именно так, если верить рассказам, всегда бывает в предсмертные мгновения. Резиноподобная земля подавалась под ногами при каждом шаге, и вдруг над головой у меня раздавался глухой грохот, словно рушился свод штольни. Я, как безумный, пытался бежать на четвереньках, а в глухой черноте передо мной проплывало лицо мамы, которое тут же сменялось отцовским лицом. Длилось это всего несколько секунд; видение так же внезапно, как возникало, пропадало, и я вновь оказывался в узкой кишкообразной штольне голый, как червяк, и по-прежнему толкал этот проклятущий короб к выходу из шахты. Пол штольни, по которому я ступал, был все таким же
твердым, и при колеблющемся свете масляной лампы я видел себя, жалкого муравьишку, который упорно ползет к дневному свету, одержимый жаждой выжить.
А однажды, это было на третью неделю нашего пребывания там, я услыхал, как в штольне кто-то плачет, однако света не видел.
То не был плач, вызванный сильным душевным потрясением, или болезненные стенания раненого, нет, в кромешном мраке раздавались горестные неудержимые рыдания, явно сопровождающиеся обильными слезами. Отражаясь от стен, они порождали долгое эхо, которое улетало вглубь штольни, растворялось там, сгущалось и становилось частью всеобъемлющей непроницаемой тьмы. Плакал, тут у меня сомнений не было, Лю.
А на исходе шестой недели он заболел. Малярия. В полдень, когда мы обедали под деревом напротив входа в шахту, он сказал, что ему холодно. А уже через несколько минут руки у него так тряслись, что он был не в силах держать ни палочки, ни чашку с рисом. Он встал и пошел в хижину, чтобы лечь, и я обратил внимание, что его шатает из стороны в сторону. Перед глазами у него словно бы висела какая-то пелена. А подойдя к широко распахнутой двери хижины, он крикнул кому-то невидимому, чтобы тот ему дал пройти. Это рассмешило шахтеров, которые сидели и ели под деревом.
— Кому это ты? — крикнули они. — Там никого нет.
Всю ночь, несмотря на несколько одеял, которыми его накрыли, и жарко пылающую в хижине печку, он жаловался на то, что замерзает.
Между крестьянами начался долгий спор вполголоса. Один из них предложил отвести Лю на берег речки и неожиданно столкнуть его в ледяную воду. От купания, а главное, от неожиданности больной якобы должен был немедленно выздороветь. От плана этого однако отказались, убоясь, что в темноте Лю может утонуть.
Один из крестьян вышел и вернулся с двумя ветками— персикового дерева и ивы, сказал он мне. Другие деревья для этого не подходят. Лю подняли с топчана, поставили на ноги, задрали куртку и остальные одежки, после чего этот крестьянин стал хлестать его ветками по голой спине.
— Сильней! — кричали ему двое других. — Если будешь бить слишком слабо, болезнь не выгонишь.
Обе ветки попеременно со свистом разрезали воздух. Крестьянин входил в раж, бичевание набирало силу, и на спине Лю появились первые багровые полосы. А он, внезапно разбуженный, воспринимал удары с полным безразличием, как будто все это происходило во сне, в котором секли кого-то другого, а не его. Не знаю уж, что творилось в этот миг в его голове, но мне было страшно, и в памяти внезапно всплыли слова, которые он произнес в штольне несколько недель назад: «С тех пор как мы здесь, в голове у меня свербит одна и та же мысль: я подохну в этой шахте».
Первый секатор устал и попросил сменить его. Однако никто не изъявил желания перенять орудия исцеления. Сонливость брала свое, оба других крестьянина уже завалились на свои топчаны, им хотелось спать. Так что ветка персикового дерева и ветка ивы перекочевали ко мне. Лю поднял голову. Лицо у него было бледное, лоб усыпан мелкими капельками пота. Невидящими глазами он посмотрел на меня.
— Давай, — еле слышно шепнул он.
— Может, тебе немножко отдохнуть? — спросил я. — Посмотри, как трясутся у тебя руки. Ты чувствуешь их?
— Нет, — отвечал он и, подняв руку к глазам, стал пристально рассматривать ее. — Да, ты прав, меня всего трясет и мне холодно, точно старику, который вот-вот умрет.
Я нашарил в кармане окурок сигареты, прикурил и протянул ему. Лю взял его, но окурок тут же выпал у него из пальцев.
— Черт! Какой он тяжелый, — пробормотал
Лю.
— Ты и вправду, хочешь, чтобы я тебя сек?
— Да, — кивнул он. — Это меня немножко согреет.
Я наклонился и взял окурок, который еще не успел погаснуть. И вдруг увидел, что около ножки топчана что-то белеется. Это оказался конверт.
Я поднял его. На конверте была написана фамилия Лю, и он был не распечатан. Я поинтересовался у крестьян, откуда он тут взялся. Один из них буркнул с топчана, что днем его оставил здесь человек, приходивший купить угля.
Я вскрыл конверт. Там лежал всего один листок, исписанный карандашом, причем иероглифы то прижимались друг к другу, то разбегались, некоторые были плохо выписаны, но от их неумелости, неловкости веяло такой женственностью, такой детской непосредственностью. Я медленно прочел письмо Лю:
«Лю, который рассказывает фильмы.
Не смейся, пожалуйста, над тем, как я написала это письмо. Я ведь никогда не ходила в школу в отличие от тебя. Тебе же известно, что ближайшая от нас школа находится в Юнчжэне, а это два дня пути. Читать и писать меня научил отег\. Так что можешь считать, что у меня незаконченное начальное образование.