За день или за два до грабежа мне приснилось, будто Лю доверил мне отмычку. День был туманный; я осторожно, чуть ли не на цыпочках подкрался к дому Очкарика. Лю стоял на стреме под деревом. До нас долетали веселые крики и революционные песни, которые горланили крестьяне, пировавшие на площади в центре деревни. Дверь в доме Очкарика была деревянной двустворчатой, каждая створка вращалась на вертлюгах, которые вставлялись в отверстия, просверленных одно в пороге, а второе в притолоке. Запиралась дверь на цепочку с висячим латунным замком. Холодный, покрытый капельками тумана замок долго не поддавался моей отмычке. Я вертел ее и туда, и сюда с такой силой, что она чуть не сломалась в скважине замка. Тогда я попытался приподнять створку, чтобы вертлюг вышел из отверстия. Но и тут, хоть прикладывал все силы, потерпел неудачу. Тогда я снова стал орудовать отмычкой, и вдруг — щелк! — замок открылся. Я приотворил дверь, вошел в комнату и, как громом пораженный, застыл на месте. О ужас! Передо мной за столом на стуле
сидела во плоти мать Очкарика и преспокойно вязала. Она улыбнулась мне, но не промолвила ни слова. Я почувствовал, что заливаюсь краской, что у меня горят уши, как у мальчишки, пришедшего впервые в жизни на любовное свидание. Она почему-то не кричала ни «караул!», ни «воры!». В полном смятении я что-то пролепетал, спросил, нет ли тут ее сына. Она по-прежнему молчала и только улыбалась, а ее длинные костлявые пальцы, все в темных пятнах и родинках, безостановочно двигались, стремительно орудуя спицами. И от этих спиц, которые ни секунды не оставались в покое, набирали петли, скрывались под ними, появлялись снова, у меня потемнело в глазах. Я развернулся, вышел за дверь, закрыл ее, повесил замок, и хотя в доме царила тишина, поэтесса и не думала кричать, рванул изо всех сил, словно за мной гналась свора собак. И в этот момент проснулся.
Лю трусил ничуть не меньше меня, но все время твердил, что новичкам везет. Он долго обдумывал мой сон и в результате пересмотрел план ограбления.
Третьего сентября, то есть в день, предшествующий отъезду Очкарика и его матери, из-под обрыва донеслось душераздирающее мычание упавшего и издыхающего буйвола. Оно было слышно даже в доме Портнишечки. Через несколько минут к нам примчались ребятишки и сообщили, что староста деревни Очкарика велел столкнуть буйвола с кручи.
Убийству буйвола была придана видимость несчастного случая: буйвол-де оступился на опасном повороте, сорвался, полетел головой вниз; падая, как камень, он ударился о выступающую скалу, не удержался на ней и окончательно разбился на другой скале метрами десятью ниже.
Но буйвол еще не издох. Никогда не забуду впечатления, какое произвел на меня его непрекращающийся долгий рев. Если бы он раздавался во дворах домов, то казался пронзительным и неприятным для слуха, но в этот тихий и знойный
день среди бескрайних гор усиленный эхом, отражающимся от скал и отвесных круч, он звучал, как могучее рычание льва, запертого в клетке.
Около трех часов мы с Лю были уже на месте трагедии. Мычание буйвола уже смолкло. Мы протолкались сквозь толпу любопытствующих и подошли к краю обрыва. Нам сказали, что получено разрешение от председателя коммуны прикончить буйвола. И теперь Очкарик и несколько крестьян, предводительствуемые старостой, спустились к подножию скалы, чтобы на законных основаниях перерезать несчастному животному горло.
Когда мы там появились, сам акт убийства был уже совершен. Мы глянули сверху на место казни бедняги буйвола; Очкарик, сидя на корточках около недвижной туши, собирал кровь, вытекающую из перерезанного горла, в широкий колпак из листьев бамбука.
Через некоторое время шестеро крестьян уже тащили с песней тушу буйвола по крутой тропке наверх, но староста и Очкарик, державший в руках колпак с собранной кровью, остались сидеть внизу.
— Чего они там делают? — поинтересовался я у одного из зевак.
— Ждут, когда кровь свернется, — объяснил он. — Это лекарство от трусости. Если хочешь стать храбрым, надо съесть свернувшейся крови, пока ока еще теплая.
Лю, который по натуре был страшно любопытен, предложил мне спуститься чуть ниже по тропке, чтобы лучше видеть, что произойдет дальше. Время от времени Очкарик поднимал глаза, смотрел на толпу, но не думаю, чтобы он заметил нас. Наконец староста вытащил нож с длинным и, как мне показалось, острым лезвием, провел по лезвию пальцем и разрезал загустевшую массу свернувшейся крови на две части — одну половину Очкарику, вторую себе.
Не знаю, где в этот момент находилась мать Очкарика. Интересно, что бы она подумала, если бы увидела, как ее сын зачерпывает кровь ладонью, а потом жрет? Впечатление у меня от него было такое же, как от свиньи, роющейся рылом в куче отбросов. Видно, ему не хотелось, чтобы хотя бы капля этого драгоценного средства от трусости пропала, и в завершение он облизал по очереди все пальцы. А когда он поднимался наверх, я заметил, что челюсти у него продолжают двигаться, словно он не то жует, не то слизывает остатки крови с неба и зубов.
— Какое счастье, — сказал мне Лю, — что Портнишечка не пошла с нами.
Уже начинало смеркаться. Над площадью в центре деревни поднимался столб дыма от костра, на котором стоял огромный котел, вне всяких сомнений, являющийся, если судить по его невероятным размерам, общинной собственностью.
Издали сцена эта выглядела пасторальной и милой. Из-за большого расстояния видеть порубленное на куски мясо буйвола, которое варилось в гигантском котле, мы не могли, но до нас долетал запах этого обильно сдобренного перцем варева, немножко грубоватый и резкий, но у нас слюнки от него потекли. Костер окружали жители деревни, в основном, женщины и дети. Некоторые подбрасывали в огонь дрова и хворост; некоторые принесли картошку и бросали ее в котел. Вскоре количество приношений стало расти— на столе на месте будущего пиршества лежали яйца, кукурузные початки, фрукты. Мать Очкарика была несомненной и бесспорной звездой вечера. По-своему она была даже хороша собой. Ее лицо, выгодно оттененное зеленью вельветового пиджачка, являло живой контраст темной, продубленной коже крестьянок. В петличку на лацкане она воткнула цветок, кажется, гвоздику. Она демонстрировала свое вязание крестьянкам, и оно, хоть еще и не законченное, неизменно вызывало восхищенные восклицания.
А вечерний ветер по-прежнему доносил вкусный запах, который становился все пронзительней. Принесенный в жертву буйвол, видно, был весьма
почтенного возраста, и варка его жесткого мяса потребовала времени даже больше, чем варка старого орла. В нетерпении из-за этого обстоятельства пребывали не только мы, которым хотелось побыстрей совершить ограбление, но и Очкарик, впервые в жизни отведавший крови; возбужденный, как блоха, он неоднократно подбегал к котлу, сдвигал крышку, вытаскивал палочками большой кусок дымящейся буйволятины, нюхал его, подносил к самым очкам, внимательно обследовал и разочарованно бросал обратно.
Мы затаились в темноте за двумя скалами, и вдруг Лю шепнул мне:
— Глянь-ка, старина, а вот и гвоздь прощальной пирушки.
Взглянув туда, куда он показывал пальцем, я увидел пять древних старух в длинных черных платьях, хлопавших под порывами прохладного, уже почти осеннего ветра. Несмотря на довольно большое расстояние, я разглядел их лица, черты которых, казалось, были вырезаны из потемневшего дерева; они были похожи, как пять родных сестер. Среди них я мгновенно узнал четырех колдуний, которые приходили в дом к Портнишечке.
Их появление на прощальном пиру, похоже, было организовано матерью Очкарика. После недолгого разговора она вытащила кошелек и под завистливыми взглядами жителей деревни вручила каждой из пятерых по купюре.
На сей раз луки со стрелами были у всех пяти колдуний, не то что в доме Портнишечки, когда вооружена была только одна. Видно, проводы счастливчика потребовали большего вооружения, чем бодрствование над больным малярией. А может, сумма, которую Портнишечка смогла заплатить за колдовской ритуал, была много меньше, чем та, какую пообещала поэтесса, некогда широко известная в нашей стомиллионной провинции.