Лицо мое запылало от стыда, я пошел к двери, но вдруг повернулся к нему и неожиданно для себя услышал свой голос, произносивший:
— Предлагаю вам сделку. Если вы поможете моей подруге, она будет вам благодарна до конца жизни, а я дам вам книгу Бальзака.
Должно быть, услышать эту фамилию здесь, в захолустной больничке, находящейся на краю света, после перевязки изувеченной руки, для него было потрясением. У него, что называется, отвалилась челюсть, но уже через секунду он сказал, как отрезал:
— Еще одно доказательство, что ты врешь. Откуда у тебя может быть книга Бальзака?
Я молча сбросил кожушок, вывернул наизнанку и сунул ему под нос переписанный мною текст. Чернила уже немного выцвели, но прочесть его все равно было можно.
Начав читать или, точнее, начав экспертизу текста, доктор вытащил пачку сигарет и одну протянул мне. Он читал и курил.
— Да, перевод Фу Лэя, — пробормотал он. — Узнаю его стиль. Бедняга, он тоже, как и твой отец, объявлен врагом народа.
Эта фраза оказалась той самой последней соломинкой. Я вдруг заплакал. Я ревел, как ребенок. И плакал я, думается мне, вовсе не из-за Портнишечки и не из-за того, что миссия моя удалась, а из-за неведомого мне переводчика Бальзака. Да есть ли на свете дань признательности, благодарность интеллектуалу превыше, чем эта?
Волнение, которое испытывал я в тот момент, поразило меня и стерло в памяти почти все, что происходило дальше во время этой встречи. Короче, спустя неделю, в четверг, то есть в день, назначенный ценителем литературы врачом-многостаночником, Портнишечка, обвязавшая голову по лбу белой лентой и одевшаяся так, что вполне могла сойти за женщину лет тридцати, пересекла порог операционной, а поскольку виновник беременности еще не вернулся, я три часа просидел в коридоре, ловя каждый звук, что доносился из-за двери: отдаленные, смутные, приглушенные шорохи, журчание воды, льющейся из крана, душераздирающий крик женщины, голос которой был незнаком мне, неясные голоса медсестер, поспешные шаги…
Операция прошла удачно. Мне наконец разрешили войти в пропахшую карболкой операционную, где ждал меня гинеколог и где Портнишечка, сидя на кровати, одевалась с помощью медсестры.
— Если тебе интересно, это была девочка, — шепнул мне доктор. И, чиркнув спичкой, он закурил сигарету.
Сверх обещанного, то есть «Урсулы Мируэ», я отдал доктору и «Жана-Кристофа», самую любимую мою книгу в ту пору, в переводе все того же Фу Лэя.
И хотя после операции ходить Портнишечке было тяжело, выйдя из больницы, она чувствовала примерно такое же облегчение, какое испытывает покидающий суд обвиняемый, которому грозило пожизненное тюремное заключение, но которого признали невиновным.
Наотрез отказавшись отправиться отдохнуть в гостиницу, она настояла на том, чтобы мы пошли на кладбище, где два дня назад похоронили пастора. Она считала, что это он привел меня в гостиницу и незримой рукой устроил мне встречу с гинекологом. На оставшиеся у нас деньги мы купили килограмм мандаринов и возложили их как жертву на его невзрачную и даже жалкую надгробную плиту из бетона. Мы очень сожалели, что не знаем латыни и не можем произнести над его могилой надгробную речь на языке, на котором прозвучали его последние перед смертью слова, когда он то ли молился своему Богу, то ли проклинал свою жизнь метельщика единственной городской улицы. Мы даже сперва хотели поклясться над могилой, что выучим когда-нибудь этот язык и придем сюда, чтобы поговорить с ним на нем. Но после длительного обсуждения решили воздержаться от клятвы, поскольку не знали, где добыть учебник (кто знает, не придется ли нам пойти на новую кражу со взломом в доме родителей Очкарика?), а главное, из-за невозможности отыскать учителя, так как в нашем окружении не было, кроме него, другого китайца, знающего этот язык.
На надгробной плите были только фамилия пастора и две даты и больше ни одного слова, даже не упоминалось о том, что он был священником. Правда, на плите был нарисован крест, но обычной красной краской, словно покойный был врачом или аптекарем.
Но зато мы поклялись, что когда-нибудь, когда станем богатыми и когда ни одна религия не будет запрещена, мы вернемся сюда и поставим на этой могиле памятник — красочный барельеф, на котором будет изображен человек с серебряными волосами в терновом венце, как у Иисуса. Однако руки его не будут прибиты к кресту, а будут сжимать длинную деревянную ручку метлы.
После этого Портнишечка хотела сходить в буддийский храм, тоже запрещенный и закрытый, и бросить туда через забор пару-тройку мелких купюр, чтобы поблагодарить Небо за оказанную милость. Но у нас уже не осталось ни гроша.
Ну вот, настал момент представить вам финальную сцену этой истории. Самое вам время услышать звук, с каким зимней ночью зажигались шесть спичек.
Происходило это спустя три месяца после того, как Портнишечка сделала аборт. В темноте слышался только слабый шум ветра да похрюкиванье свиньи. Лю уже три месяца как вернулся к нам на гору.
В воздухе пахло морозцем. Раздался сухой треск зажигающейся спички, отдавшийся в холодном воздухе. Окутанный темным покровом ночи черный силуэт нашей хижины на сваях, стынущей в нескольких метрах от нас, вздрогнул, когда вспыхнул желтый огонек.
На полпути спичка едва не погасла, задохнувшись в собственном черным дыме, но обрела новые силы, разгорелась и приблизилась к «Отцу Горио», лежащему на земле перед нашей хижиной. Огонь принялся лизать страницы, и они, приникая друг к другу, корчились, а слова стремительно срывались с них в воздух. Несчастная французская девушка, пробужденная от своего сомнамбулического сна, попыталась спастись, ко было поздно. Когда она обрела своего любимого кузена, ее уже охватило пламя вместе с охотниками за деньгами, претендентами на ее руку, и миллионным наследством, улетевшим с дымом.
Три следующие спички поочередно подожгли костры из «Кузена Понса», «Полковника Шабера» и «Евгении Гранде». Пятая настигла горбуна Квазимодо, когда тот бежал по паперти «Собора Парижской Богоматери», неся Эсмеральду. Шестая досталась «Госпоже Бовари». Но у ее обезумевшего огонька вдруг случился момент просветления, и он не захотел переходить на страницу, где Эмма в номере руанской гостиницы курила в постели, шепча лежащему рядом юному любовнику: «ты меня бросишь…» Эта безумная, но разборчивая спичка предпочла поджечь книгу с конца, там, где Эмме перед смертью кажется, будто она слышит слепого нищего, распевающего:
И когда скрипка заиграла похоронный марш, на горящие книги налетел порыв ветра, подхватил свежий прах Эммы, перемешал с прахом уже сгоревших ее соотечественников и взметнул в воздух.
Конский волос смычка с налипшими на нем хлопьями сгоревшей бумаги скользил по металлическим струнам, поблескивающим в свете догорающего костра. Звучала моя скрипка. Скрипач — это был я.
А Лю, поджигатель, сын великого дантиста, романтический любовник, перебиравшийся на четвереньках по смертельно опасному переходу, величайший почитатель и поклонник Бальзака, сейчас сидел пьяный на корточках, зачарованно, если не загипнотизированно уставясь на огонь, в котором некогда дорогие нашим сердцам слова и люди корчились, прежде чем обратиться в прах и пепел. Он не то плакал, не то хохотал.
На нашем жертвоприношении не присутствовал ни один свидетель. Жители деревни, привычные к
звукам скрипки, явно предпочитали нежиться в теплых постелях. Мы хотели пригласить нашего старинного друга мельника присоединиться к нам вместе с его трехструнным инструментом, чтобы он спел «припевки» и привел в движение бесчисленные тонкие складки кожи на своем животе. Однако он оказался болен. Два дня назад мы зашли к нему, но он слег с гриппом.
Аутодафе продолжалось. Знаменитый граф Монте-Кристо, сумевший бежать из камеры находящейся посреди моря тюрьмы, не смог противостоять безумию Лю. Остальных героев книг, мужчин и женщин, населявших чемодан Очкарика, постигла та же участь.
И даже если бы староста деревни внезапно явился перед нами, мы бы его не испугались. Вполне возможно, что в опьянении мы заживо сожгли бы и его, как если бы он был одним из литературных героев.