Цинь. А равно и традиционная живопись Цзу Да, Ши Тао, Тон Цечена… Вспоминали мы и Библию и «Пророчества пяти мудрецов», книгу якобы запрещенную уже многие столетия, в которой пять величайших пророков династии Хань, сойдясь на вершине священной горы, предвещали все, что произойдет через два тысячелетия.
Частенько после полуночи, погасив лампу и лежа на топчанах, мы покуривали в темноте. Названия книг отскакивали у нас от зубов, и когда мы произносили имена этих неведомых миров, то ощущали некую таинственность и изысканность в самом звучании слов, в порядке иероглифов, точь-в-точь как в названиях тибетских благовоний, когда достаточно сказать «Цзан Сян», чтобы почувствовать сладкий и утонченный аромат, увидеть, как курительные палочки начинают словно бы потеть, выделять капельки настоящего пота, которые в свете лампад кажутся каплями жидкого золота.
— А тебе рассказывали про западную литературу? — спросил меня однажды Лю.
— Да не очень. Сам знаешь, родители у меня интересовались только тем, что имеет отношение к их профессии. Кроме медицины, знания у них были довольно ограниченными.
— С моими то же самое. Но у моей тети до культурной революции было несколько иностранных книжек, переведенных на китайский. Помню, она читала мне некоторые главы из одной довольно забавной книжки, которая называлась «Дон Кихот». Это история про одного старинного рыцаря.
— А сейчас где они?
— Превратились в дым. Красные охранники конфисковали их и без всякого сожаления публично сожгли около ее дома.
Несколько минут мы грустно молчали и курили. Эта история про сожженные книги смертельно удручила меня: нам ничего не светило. В том возрасте, когда мы наконец научились бегло читать, читать уже было нечего. Уже многие годы во всех книжных магазинах в разделе «западная
литература» на полках стояло только полное собрание сочинений албанского коммунистического вождя Энвера Ходжи, а на позолоченном переплете каждого тома был изображен портрет старикана с галстуком кричащих тонов и аккуратно зачесанными седыми волосами; он пристально смотрел на вас из-под прищуренных век, причем левый глаз у него был карий, а правый не такой карий: его радужная оболочка имела розоватый оттенок.
— А почему ты заговорил про это? — поинтересовался я.
— Понимаешь, я подумал, а вдруг в кожаном чемодане Очкарика как раз и лежат книги западных писателей.
— Знаешь, ты, пожалуй, прав. Ведь у него отец писатель, а мать поэтесса. Наверно, у них было много таких книг, точь-в-точь как у твоих и моих родителей была масса книг по западной медицине. Но вот только как они смогли спасти этот чемодан от красных охранников?
— Можно было исхитриться и где-нибудь их припрятать.
— Но, доверив чемодан Очкарику, его родители здорово рисковали.
— Наши родители мечтали, чтобы мы стали врачами, а родители Очкарика, наверно, хотели, чтобы он стал писателем. И они считают, что для этого он должен втайне как следует проштудировать эти книги.
В одно из холодных утр ранней весны два часа подряд валил снег, и вскоре земля была покрыта десятисантиметровым белым покровом. Староста деревни дал нам день отдыха. Мы с Лю тут же отправились повидать Очкарика. До нас дошло, что с ним случилось большое несчастье: он разбил очки.
Но я был уверен, что работать он не перестанет из страха, что «революционные крестьяне» воспримут его катастрофическую близорукость как физический недостаток. Он жутко боялся, как бы
они не сочли его лодырем. Он вообще испытывал перед ними постоянный страх, потому как когда-нибудь это им предстояло решать, окончательно ли он «перевоспитался», и теоретически это они были хозяевами его судьбы. В таких условиях малейший политический огрех, любая физическая слабость могли стать роковыми.
В его деревне в отличие от нашей крестьяне, несмотря на прошедший снегопад, не отдыхали; взгромоздив на спины огромные корзины, они перетаскивали рис в уездный склад, который находился в двадцати километрах от горы Небесный Феникс на берегу реки, берущей свое начало на Тибете. То был ежегодный налог с их деревни, и староста разделил весь рис, который надо было перенести, на число жителей; на каждого пришлось почти по шестьдесят килограммов.
Когда мы пришли, Очкарик только-только наполнил свою заспинную корзину и готовился отправиться в путь. Мы бросались в него снежками, и он вертел головой во все стороны, однако по причине страшной близорукости нас не видел. Из-за отсутствия очков глаза у него стали какие-то выпученные и напомнили мне напуганные и глупые глаза собачки пекинской породы. Он еще даже не взгромоздил себе на спину корзину, а вид у него уже был несчастный, обреченный.
— Да ты чокнулся, — сказал ему Лю. — Без очков ты и шагу по тропе не сделаешь.
— Я уже написал маме. Она сразу же вышлет мне новые очки, но я же не могу ждать их и ничего не делать. Я здесь, чтобы работать. Во всяком случае так считает староста.
Говорил он торопливо, словно не хотел терять время на пустые разговоры.
— Слушай, — сказал ему Лю, — у меня возникла идея. Мы дотащим твою корзину до уездного склада, а когда вернемся, ты нам дашь несколько книжек, которые ты прячешь в том чемодане. Баш на баш. Согласен?
— Да иди ты, знаешь куда! — зло бросил ему Очкарик. — Осточертел мне твой бред. Никаких книг я не прячу.
С яростным видом он вскинул тяжеленную корзину на спину и пошел.
— Ладно, всего одну книжку, — крикнул ему вслед Лю. — Договорились?
Не удостоив нас ответом, Очкарик продолжал путь.
Однако задача, которую он навязал себе, превосходила его физические возможности. Вскоре он словно бы включился в некое мазохистское испытание: снег был глубоким, и в иных местах ноги Очкарика проваливались в него выше щиколоток. Тропа стала куда более скользкой, чем обычно. Выпученными глазами Очкарик всматривался в нее, но не мог различить выступающих камней, на которые можно было бы опереться ногой. Он продвигался вслепую, наугад пляшущей походкой пьяного. Когда же тропа пошла под уклон, он попытался нащупать носком какой-нибудь опорный пункт, но, стоя на одной ноге, не смог удержать тяжеленную корзину и упал на колени в снег. Он постарался сохранить равновесие в этом положении, чтобы корзина не опрокинулась, и, разгребая ногами и руками снег, метр за метром ощупывал дорогу и наконец поднялся.
Мы издали наблюдали, как он по какой-то зигзагообразной траектории брел по тропе и через несколько минут опять упал. На этот раз корзина при падении ударилась о камень, при ударе подпрыгнула и опрокинулась.
Мы подбежали к нему и стали помогать собирать высыпавшийся рис. Никто не произнес ни слова. Я не решался смотреть на Очкарика. А он сел на землю, снял башмаки, полные снега, вытряхнул их и принялся растирать ноги, пытаясь их согреть.
И при этом все время тряс головой, словно она стала тяжелой.
— Что, голова болит? — спросил я.
— Да нет, шумит в ушах, правда, не очень сильно.
Когда мы собрали весь высыпавшийся рис в корзину, рукава моего пальто оказались забиты жесткими и шероховатыми кристалликами снега.
— Ну что, понесли? — обратился я к Лю.
— Да. Помоги мне забросить корзину на спину. Я малость подмерз, и небольшой груз поможет мне согреться.
Мы с Лю сменялись каждые пятьдесят метров: все-таки веса в корзине было шестьдесят килограммов, и когда наконец добрались до склада, подыхали от усталости.
Очкарик, когда мы вернулись, сунул нам книжку — тонкую, потрепанную книжку Бальзака.
«Ба— ер-за-ке». В переводе на китайский фамилия французского писателя превращалась в слово, состоящее из четырех иероглифов. О, волшебство перевода! Внезапно тяжеловесность двух первых слогов, воинственное, агрессивное звучание старомодной этой фамилии исчезли. Четыре иероглифа, чрезвычайно изысканных, состоящих из очень малого количества штрихов, соединились, чтобы создать необычную красоту, предвещающую экзотический, чувственный, благородный вкус, подобный букету вина, долгие столетия хранившегося в подвале. (Спустя несколько лет я узнал, что переводчиком был большой писатель, которому запретили по политическим соображениям публиковать собственные произведения, и он всю жизнь переводил французских авторов.)