Но он вовсе и не думал осчастливить нас. Мы часто приходили к нему, приносили разные вкусные вещи, всячески обхаживали, я играл ему на скрипке… Прибытие новых очков, присланных матерью, избавило Очкарика от полуслепоты и развеяло в прах наши иллюзии.
Как мы сожалели, что вернули Очкарику книгу! «Надо было оставить ее у себя, – не раз сокрушался Лю. – Я прочел бы ее страница за страницей Портнишечке. Уверен, от этого она стала бы утонченней, культурней».
Подозреваю, что такая уверенность появилась в нем после прочтения Портнишечке фрагмента, который я переписал на свой овчинный кожушок. В один из выходных дней Лю, с которым мы частенько менялись одеждой, взял мой кожушок, отправляясь на свидание с Портнишечкой к дереву гингко в долине любви.
– После того как я прочел ей текст Бальзака, – потом рассказывал он, – она взяла у меня кожушок и перечла все сама в полном молчании. Я слышал, как над нами шелестят листья, да где-то вдалеке журчит ручей. Погода была прекрасная,
небо чистое, лазурное, как в раю. Дочитав, она какое-то время сидела, замерев с открытым ртом, держа кожушок в обеих ладонях, ну в точности как верующие держат какие-нибудь священные реликвии.
– Старина Бальзак, – продолжал он, – настоящий волшебник. Такое впечатление, что он возложил незримую руку на голову этой девушки и она преобразилась, в ней появилась какая-то мечтательность, и понадобилось время, чтобы она снова вернулась на эту грешную землю. И знаешь, что она сделала? Надела твой вонючий кожушок, который, кстати, ей здорово идет, и объявила мне, что контакт слов Бальзака с телом принесет ей счастье и сделает умной…
Восприятие Бальзака Портнишечкой страшно обрадовало нас и вновь заставило пожалеть, что мы вернули книгу. И лишь в начале лета нам подвернулась новая оказия выманить у Очкарика еще одну книжку.
Было воскресенье. Очкарик развел огонь перед своим домом, поставил на два камня большой котел и налил в него воды. Мы с Лю, только что пришедшие к нему в гости, были потрясены этой невиданной хозяйственной активностью.
Поначалу он даже не разговаривал с нами. Вид у него был усталый и страшно унылый. Когда вода закипела, он с отвращением содрал с себя куртку, бросил в котел и длинной палкой стал ее притапливать. Наклонясь к котлу, окутанный клубами пара, Очкарик все крутил несчастную куртку палкой в воде, на поверхности которой появлялись черные пузыри, всплывали крошки табака; амбре, надо признать, при этом было довольно мерзкое.
– Ты что, вшей, что ли, бьешь? – поинтересовался я.
– Ну да. Набрался их до черта на Тысячеметровой мельнице.
Название этой мельницы мы слышали, но бывать на ней нам не приходилось. Она находилась далеко от нашей деревни, полдня пути, не меньше.
– А чего ты туда поперся? Что ты там делал? Очкарик не ответил. С сосредоточенным видом
он снимал рубашку, майку, штаны, носки и бросал их в кипящую воду. Его тощее тело с торчащими костями было покрыто красными прыщиками, вся кожа в расчесах, на ней виднелись кровавые полосы, оставленные ногтями.
– На этой чертовой мельнице потрясающе огромные вши. Представляете, они даже ухитрились отложить яйца в швах одежды, – пожаловался Очкарик.
Он сходил к себе в дом и вернулся, неся в руках трусы. Прежде чем бросить в котел, он показал их нам. О Господи! Во всех швах гнездились вереницы черных гнид, блестящих как маленькие жемчужины. Стоило мне глянуть на них, и я весь с головы до ног покрылся гусиной кожей.
Сидя у костра, мы с Лю поддерживали огонь, подбрасывая полешки, а Очкарик длинной палкой мешал в котле белье. Вскоре он все-таки открыл нам тайную причину, заставившую его отправиться на Тысячеметровую мельницу.
Две недели назад он получил письмо от своей матери, как я уже упоминал, поэтессы, когда-то известной в нашей провинции своими одами, в которых она писала о дождях, о туманах и о робких воспоминаниях первой любви. В письме она сообщала, что один из ее друзей назначен главным редактором журнала, посвященного революционной литературе, и что он пообещал постараться найти место в редакции для Очкарика, невзирая на всю сомнительность его нынешнего положения. Но чтобы не выглядело так, будто Очкарик принят по блату, он предложил ему сначала собрать в горах народные песни, подлинные, простые, отмеченные реалистическим романтизмом песни горцев, каковые и будут незамедлительно опубликованы в журнале.
После получения этого письма Очкарик жил в счастливых грезах. Все в нем переменилось, Впервые в жизни он буквально купался в блаженстве.
Он отказался идти на полевые работы и, преисполненный горячечного рвения, занялся сбором песен горцев. Очкарик свято верил, что быстренько соберет их великое множество, и в мечтах уже видел, как давний поклонник таланта его матери, а ныне главный редактор, торжественно принимает его на работу к себе в журнал. Но прошла неделя, а ему не удалось записать ни единого куплета, достойного опубликования на страницах официального журнала.
Заливаясь слезами от разочарования, он написал матери письмо, в котором сообщал о своей катастрофической неудаче. И когда передавал письмо почтальону, тот рассказал ему про старика-горца с Тысячеметровой мельницы; этот мельник, неграмотный старый певец, знал все народные песни здешних мест, и по этой части в округе ему не было равных. Очкарик порвал письмо и, не мешкая, отправился за народными песнями.
– Представляете, – рассказывал нам Очкарик, – это оказался старый жалкий пьянчуга. За всю жизнь мне не доводилось видеть такой бедности. Знаете, чем он закусывает самогон? Камешками! Да точно, точно! Клянусь вам жизнью мамы! Он окунает их в соленую воду, отправляет в рот, перекатывает их там, а потом выплевывает на пол. Называет он это «нефритовые шарики в мельничном соусе». Он предложил и мне их попробовать, но я отказался. Я уж не говорю про его подозрительность и недоверчивость. А когда я не согласился закусывать его шариками, он жутко разозлился и, как я ни уговаривал его, сколько ни предлагал заплатить, наотрез отказался пропеть хоть куплет. Я проторчал на этой мельнице два дня в надежде вытянуть из него хоть какую-нибудь паршивую песенку, даже перекочевал одну ночь на его кровати под одеялом, которое не стиралось, наверно, лет двадцать, а то и все тридцать…
Нам было нетрудно представить себе эту картину: Очкарик лежит на кровати, кишащей мириадами насекомых, и не смыкает глаз в надежде, что,
может, мельник во сне запоет одну из подлинных, простых народных песен, отмеченных реалистическим романтизмом. А вши вылезают из своих логовищ, нападают на Очкарика, сосут его кровь, ползают по блестящим стеклам его очков, которые он из предосторожности не снял на ночь. Стоит старику перевернуться с боку на бок, икнуть, кашлянуть, и Очкарик затаивает дыхание, готовый зажечь фонарик и, подобно шпиону, записывать каждое слово. Но все успокаивается, старик вновь начинает храпеть в ритме вращения мельничного колеса, которое все крутится и крутится в безостановочном движении.
– У меня есть идея, – с небрежным видом бросил Лю. – Если нам удастся вытянуть из твоего мельника парочку-другую народных песен, ты дашь нам другие книжки Бальзака?
Очкарик ответил не сразу. Сквозь запотевшие очки он, не отрываясь, смотрел на черную воду, кипящую в котле, словно загипнотизированный пляской трупиков вшей среди пузырей и табачных крошек.
Наконец он поднял глаза и спросил у Лю:
– И как же вы собираетесь это сделать?
Если бы вы увидели меня в тот летний день 1973 года на дороге к Тысячеметровой мельнице, вы решили бы, что я сошел прямиком с фотографии, сделанной на съезде Коммунистической партии Китая или же на свадьбе «кадровых партийных работников». На мне был темно-синий китель с темно-серым воротником, сшитый Портнишечкой. То была копия кителей, какие носил председатель Мао, точная вплоть до мельчайших деталей – от воротника до формы карманов, включая рукава, каждый из которых был украшен тремя маленькими золотисто-желтыми пуговицами, пускавшими солнечные зайчики, стоило мне пошевелить рукой. На голову мне, дабы скрыть мою анархически лохматую юношескую прическу, наша костюмерша водрузила фуражку своего отца такого же ярко-зеленого цвета, как и у офицерских фуражек. Правда, мне она была маловата, ей не мешало бы быть хотя бы на размер побольше.