Уже довольно поздно вечером я оказался на другом берегу Йонны, на набережной старинного аббатства. Ровно три года назад я приехал в этот город. На этом же самом месте, примерно в такое же время, я впервые увидел эту уютную обитель, увенчанную колокольнями, которая должна была стать моим прибежищем. Я был уверен, что здесь можно стать счастливым. Стал ли я им? Оставался ли я им всегда? Я медленно возвращался домой по узеньким пустынным улочкам, но так и не мог найти ответа на этот вопрос.
Ночью в Оксерре все краски изменяются. Они не только приобретают другие оттенки, как везде, — желтые, зеленые, красные и т. д. сменяются коричневыми, темно-синими, черными, — но меняют яркость и насыщенность. Над городом был декабрьский вечер, воздух казался легким и ледяным, как межзвездное пространство. Казалось, здесь затаилось что-то ужасное. Или это было просто следствие моего взвинченного состояния. Однако я был почти уверен, что завтрашний день будет очень мрачным. Многочисленные знаки мне это подтверждали. Засыпая, я слышал по радио очень грустную мелодию, исполняемую на гобое. Дело было не в том, что гобой сам по себе печальный инструмент. Дело было именно в этом гобое: он играл медленную жалобу, которую даже нельзя назвать душераздирающей: она была слишком нежная, слишком плавная, медленно движущаяся, словно тележка разносчика под дождем или мрачная разбитая жизнь. Это была одна из тех радиостанций, где без перерыва исполняются разные мелодии и никто не объявляет названий. Кто это был — Моцарт? Лист? Рахманинов? Я этого так и не узнал ни в ту ночь, ни позже.
Затем мне приснилось, что я гуляю по Оксерру. Стоял солнечный летний вечер, воздух был мягким, на улицах почти не было народу. И вдруг я столкнулся с Жаном Моравски. Я был необычайно взволнован, увидев его, рассказал ему все новости, главные и второстепенные, которые он выслушал с вежливостью — но не более того. Должно быть, ужасное воспоминание о том, каким я увидел его в последний раз, накрепко засело в моем мозгу. Мало-помалу мы вышли на более оживленные улицы и в конце концов подошли к собору Сент-Этьенн, возле которого уже была довольно густая толпа. В тот момент, когда мы прощались, я, продолжая говорить с ним, был внезапно поражен видом своей кожи: огрубевшей, ссохшейся, словно выдубленной, — и тогда понял: я хотя и с недавних пор, но тоже был мертв.
Пробудившись, я спросил себя, что подумал бы библиотекарь о мании мсье Леонара. Он бы ее осудил, но, как обычно, попытался бы понять. Он наверняка согласился бы, что этот мир недостоин того, чтобы в нем задерживаться и что просто отлично было бы сохранять застывшие отрезки жизни в будущих музеях Гревена. Если бы только он не убил себя однажды лунной ночью, среди своих книг…
Я тоже отчасти понимал такую точку зрения, но не разделял ее. Я был слишком молод, чтобы прожить всю жизнь в горечи и сожалениях. Как я однажды рискнул предположить, в тот день, когда Моравски награждали орденом, возможно, до нас люди жили лучше, мир был более спокойным, более цивилизованным, более счастливым. Но я приспособился к нему в том виде, в каком он сейчас, и мне по-прежнему любопытно узнать, что с ним будет дальше. Я люблю сюрпризы, даже печальные.
Едва поднявшись с постели, я — даже не понимаю почему, возможно, для того, чтобы уговорить его добровольно сдаться, — позвонил Бальзамировщику. Обычно он, если надолго уезжал в свою «мастерскую», записывал на автоответчик новое приветствие. Сейчас оно снова изменилось. Никакой музыки, никаких фраз, напыщенных или саркастических. Лишь после долгой тишины слабый, почти неслышный голос произнес: «Ну же!» — словно желая подбодрить сам себя, отбросить последние колебания и сомнения, — и наконец, после очередной паузы: «Прощайте все!» — это было произнесено более громко и уверенно, и это был голос мсье Леонара! — а потом послышался стук опущенной на рычаг трубки.
Охваченный мрачным предчувствием, я бросился в полицейское управление. Нужно срочно вмешаться — не важно, сделает ли это Клюзо или кто-то еще. К тому же я был единственным, кто мог указать точное место преступления. Даже не ответив на вопрос дежурного, я постучал в дверь к комиссару. К счастью, в этот день он вышел на работу. Он как раз печатал отчет, который оправдывал мсье Леонара. Мне не пришлось долго объяснять ему ситуацию. Моя бледность и взволнованный вид — кажется, я даже дрожал, и не только от зимнего холода, — были убедительным доказательством того, что нельзя терять ни минуты. Он взял с собой двух подручных, в том числе инспектора Гуэна, и мы поехали в Обиньи.