Десять дней назад, 8 июня 1919 года, войско наше было разбито в боях на Красном Яру, у реки Белой, и уже на следующий день мы оставили Уфу и покатились на восток.
Стойкая, испытанная в сражениях чапаевская 25-я дивизия красных сломала новобранцев корпуса Каппеля. Можно ругать последними словами трусость необученных мужиков и предательство 6-й дивизии, но разве это утешает? Несмотря ни на что, я преклоняюсь перед командирами 25-й, которые под нашим шквальным огнем сумели поднять людей, форсировать реку и опрокинуть боевые порядки корпуса. Честь им и хвала!
Я хорошо помню тот день. С утра наша артиллерия била по позициям врага. Канониры старались, да и цели были неплохо пристреляны. Однако красных охватил какой-то отчаянный ажиотаж, тот, что случается в безвыходной ситуации и которого у наших новобранцев не оказалось. Вновь и вновь мы отбрасывали большевиков назад, а они все лезли и лезли, будто ни пуля, ни штык, ни снаряды их не брали.
Они собрали все плавучие средства, все баржи, плоты и суденышки и упрямо двигались к нашему берегу. Я бегал вдоль цепи и подбадривал своих бойцов, понимая, что они не выдержат. Ночью я вспомнил Толстого, его размышления о духе армии. Когда-то побежденное, но не сломленное под Аустерлицем, войско взяло верх под Москвой. Увы! В наших рядах не было капитанов Тушиных, а ежели и были, то они растворились в массе испуганных и подавленных подчиненных. На рассвете я обнаружил, что половина окопов пуста. Мои „герои“ вплавь переправились к неприятелю. Что ж, чем с тревогой ждать пули в бою, лучше получить ее в чекистском застенке.
Еще вечером Каппель решился на отчаянный шаг – повести в атаку офицерские батальоны. С нарочным я послал Владимиру Оскаровичу записку: „Можете меня расстрелять, но поздно!“
С восходом офицерские колонны в парадной форме, при орденах, молча двинулись на врага. Мы, „серая масса“, следом. У красных было до непривычного тихо, так, что я начал подозревать, не оповещены ли они о наступлении? При таком количестве перебежчиков – наверняка.
Я ходил в „психические атаки“ с июня восемнадцатого. И эта была последней. Наши не успели даже снять винтовки – красные подпустили шеренги поближе и ударили из пулеметов. Большевики знали, они готовились. Я вспомнил о подобной трагедии, когда в 1915-м на германском фронте на пулеметы пустили кавалергардов…
Горячая безжалостная коса прошлась по блестящим офицерским колоннам каппелевского корпуса. Поручик Ельников упал прямо мне под ноги, кровь хлестала горлом, глаза умоляли. О чем? О сострадании, о пощаде? „Мизеркордии“ [7] были не в ходу в войсках Колчака.
Мои „серые герои“ дрогнули и помчались назад. Я отбросил толстовские философии (к тому же и небо было низким и не впечатляющим). Во мне проснулся римский центурион с его крысиной злобой и жестокостью. Я бросился за подчиненными, ругая их и разворачивая назад; пристрелил Струмилина, паникера-заводилу, и хватил парочку наганом по спине. Тщетно.
К обеду от полка остался десяток потомственных идиотов и полсотни солдат. Наверное, свежим ветром с противоположного берега мне передалось ощущение возбуждения и безысходности. Я рассказал подпоручику Дмитриевскому последний анекдот и залег за пулемет. Эх, был бы „вторым номером“ Жорка Старицкий, а не безусый Дмитриевский! Подороже бы отдали жизни.
А игра у нас вышла с красными чудная! Вспомнился Суриков, оборона снежной крепости и веселое детство. Дмитриевский правил ленту и орал: „Справа! Лево тридцать! Ага! Вот вам!“, а я поливал мелкие игрушечные фигурки свинцом. „Максим“ дымился, дышал в лицо смрадом горячего железа и пороха, я же, впившись в гашетки, упрямо читал:
Боже, почему я не умер? Воистину, красивая была бы смерть! В момент, когда Дмитриевский менял ленту, я посмотрел в сторону и увидел глаза Мижонова, своего солдата. Он свернулся калачиком на дне окопа и наблюдал за мной. „Безумец, он свихнулся!“, говорил его взгляд. Дмитриевский заметил, как мы переглядываемся, и бросил Мижонову: „Смотри, трус! Где еще увидишь, как умирают русские офицеры!“ Он загорланил было: „Как ныне сбирается вещий Олег…“, но две тяжелые пули разорвали ему грудь. Дмитриевский вскочил на ноги, светло улыбнулся и повалился на пулемет. Кровь подпоручика зашипела на горячем кожухе, в ноздри ударил сладковатый запах. „Живо подавай ленту!“ – скомандовал я Мижонову, но тут явился вестовой и передал приказ Каппеля об отступлении. Мы оставили позиции и ушли далеко за Уфу. Командование решило сберечь остатки корпуса и спешно отвести нас в тыл.
Теперь мой „полк“ (32 человека, из них 8 офицеров) стоит в башкирской деревеньке. В бархатной звенящей ночи девки поют переливчатые песни. Хочется выйти на крыльцо, потянуться с хрустом в костях и помянуть окружающую благодать. Хотя бы на мгновенье… Иначе можно сойти с ума.
19 июня. Сегодня, после долгого лечения в омском госпитале, вернулся капитан Лебешев. Он привез мне весточку от Ксении. В письме, как всегда, много политики и мало жизни. Меж строк так и сквозит усталость и раздражение. Новости отнюдь не новы: извечные споры Колчака с союзниками, надежды на новых „военных гениев“, „ужасные“ слухи об успехах партизан. Омское общество обеспокоено полным разложением чешских легионов: в расположениях частей процветает беспробудное пьянство, кутеж и дикие оргии. По словам Ксении, шлюхи поселились в казармах, и офицеры даже попытались поставить их на продуктовое довольствие. Взбешенный комендант решил было навести порядок, однако встретил ожесточенное сопротивление чехов. Пытались даже стрелять. Гайда кричит о заслугах своих солдат перед Россией и хочет увести легионы во Владивосток для эвакуации в Европу.
Конечно, неплохо, когда известия доходят до передовой быстро, однако каждому фронтовику хочется получать из тыла добрые новости, а ежели таковых нет, то уж хотя бы немного сердечного тепла. Впрочем, строго судить Ксению грешно, она и без того существо измученное и сама нуждается в поддержке.
Мы познакомились полгода назад в Омске. Новобранцы топтались по плацу, палили по мишеням, а мы, командиры, бегали вслед за ними, надрывая глотки и сбиваясь с ног.
Был морозный январский вечер. С темного неба, будто из бездонного мешка, падал крупный снег.
Я шел по улице мимо здания английской военной миссии, где тем вечером давали бал. На крыльцо парадного выпорхнула девушка. Она явно была не в духе: шубка расстегнута, брови нахмурены. Незнакомка поискала глазами извозчика и остановилась на мне. Очевидно, ее внимание привлек мой усталый, но безмятежный вид. „Мадемуазель, вы простудитесь!“, – шутливо предостерег я. „Ах, простите, капитан, там нестерпимо душно!“, – ответила она и презрительно махнула рукой в сторону парадного.
„И все же лучше застегнуться“, – заметил я.
„В таком случае не откажите в любезности проводить меня до дома“, – предложила девушка. Она была симпатичной и вызывающей: тонкая, словно туго натянутая струна; глаза шальные, с дико расширенными зрачками; пухлые нервные губы как кровавое пятно.
„Сочту за честь сопровождать вас“, – козырнул я. По дороге она рассказала, что повздорила с лейтенантом Каннингом. Англичанин ангажировал девушку на мазурку, но должным образом станцевать не сумел, чем вызвал насмешку партнерши. Задетый за живое, немного нетрезвый, Каннинг заявил, что „мода на мазурки“ скоро пройдет, да и вообще русским пора перенимать европейские привычки.
Заявление англичанина вызвало бурный спор, и в итоге Каннинг сказал, что начиная с варягов до нынешних времен русским только тогда жилось хорошо, когда они слушались советов Запада. Услышав подобное, недавняя партнерша Каннинга попросила знакомого есаула вызвать англичанина на дуэль. Офицеры Ставки замяли скандал, а обиженная спорщица в сердцах покинула залу и, наспех одевшись, выбежала на улицу.
7
Мизеркордия (misercordia) – один из символов рыцарской чести, узкий длинный кинжал, которым добивали раненых, не давая им попасть в плен.