Но жизнь, которой Уилок жил вслепую, не могла длиться вечно. Где-то был предел, за которым должен был разразиться кризис и привести к какому-то разрешению. Когда Уилок увидел Дорис впервые, до этого еще не дошло, и он мог избавиться от мысли о ней с помощью булавочного укола, которого она, конечно, даже и не поняла.
Но в день Благодарения в душе Уилока уже назревал кризис. Слабое щелканье в трубке, предупредившее его о том, что телефон находится под наблюдением, прозвучало для него, как охотничий рог. Поэтому образ Дорис всплыл в его памяти, и снова начались сумасбродства. Она по-прежнему казалась ему смешной и нелепой. Но из всех бродвейских обозрений "Чья возьмет!" было единственное, которое он почти не видел. Весь первый акт он видел только ее. "Так почему бы и нет? А почему да? А почему же нет? Почему?"
Место Уилока было в первых рядах, но боковое. Отсюда он мог видеть Дорис еще лучше, чем в прошлый раз. Опять она из кожи вон лезла. Она показалась ему несчастной и одинокой на сцене, и держала она себя так, словно все вокруг нее, и публика, и ее товарки, да и все обозрение были врагами, которых она во что бы то ни стало должна побороть.
Когда она начала танцевать, Генри стало неловко. Он беспокойно оглянулся на своих соседей, но они, видимо, не замечали ничего необычного. Ее они, казалось, вовсе не замечали. Все лица выражали благосклонность, удовольствие и готовность развлекаться. Тогда он опять стал смотреть на Дорис. Она вся извивалась и изо всех сил задирала ноги. Взгляд у нее был напряженный. Напряженной была и вся верхняя половина лица, тогда как нижняя застыла в широкой, немой, горестной улыбке. Он вспомнил, что актеры сравнивают публику в зрительном зале с притаившимся в темноте хищным зверем. Но окружавшие его лица были подняты к сцене, и если публика и напоминала какое-нибудь животное, то разве только кошку, терпеливо ожидающую, чтобы ее пощекотали за ушком. "И зачем она все норовит лягнуть их в челюсть?" - спрашивал он себя.
Ему было совестно за нее. Она портила ему весь спектакль, но он не мог не смотреть на нее, когда она была на сцене, и не искать ее глазами, когда ее не было. Раз, во время сольного выступления певицы, когда герлс стояли за кулисами, ожидая выхода, он видел, как она машинально пересмеивалась с товарками, и лицо у нее при этом было измученное и боязливое. Он совсем забыл о певице и даже не слышал, что она пела.
После представления Уилок отправился в бар рядом с театром. Он не знал, куда девать себя. Бар был битком набит, и от трескучего веселого шума и говора у Уилока шумело в голове. "В этом обозрении только то и есть хорошего, - говорил он себе, - что я просидел там несколько часов без виски".
Он пил не спеша и вспоминал Дорис, как она, окруженная другими герлс и, казалось, сливаясь с ними, все же имела такой вид, будто ей одной предстояло бороться со всей публикой. Страшное должно быть чувство, подумал он. Быть одиноким - противоестественно. Одиночество делает человека странным, заставляет его совершать странные поступки, разговаривать с самим собой или выкидывать еще что-нибудь похуже. Но кто же не одинок в этом мире, где человек человеку волк? Все, ответил он на собственный вопрос, все одиноки. Во всем - одна только конкуренция. Соблюдай свою выгоду, иначе пропадешь. И так от рождения, ты учишься этому еще дома, до того как сам начнешь думать о своей выгоде. Поэтому люди сами по себе ничего для тебя не значат. Если ты любишь кого-нибудь или тебе кто-нибудь нравится, то потому лишь, что они так или иначе тебе нужны, делают тебя счастливым, дают тебе то, что ты хочешь. Сам по себе никто для тебя ничего не значит. Ты любишь только тогда, когда можешь сделать человека счастливым и это доставляет счастье тебе самому, или же когда он делает тебя счастливым. А все остальные? Они для тебя ничто - вещь, нужная для дела, вещь, которую можно отложить и позабыть, или же вещь, которую надо сломать. Но ведь это же противоестественно. Стоит посмотреть на людей и на то, что с ними происходит, когда они живут такой жизнью, чтобы убедиться, насколько это противоестественно.
Уилок долго думал над этим и наконец решил: "А кто знает, что естественно? Факт остается фактом. Приходится быть одиноким. Приходится соблюдать свою выгоду, иначе пропадешь".
Потом он вдруг подумал, что публика Дорис отличалась от публики, перед которой выступал он. Публика Дорис не была ей враждебна. Это ей только так казалось. А публика, перед которой он выступал когда-то, была против него. Она упорно не замечала его и не интересовалась, голодает он или нет.
Тут Уилок перестал рассуждать. Его мысли превратились в смутные тревожные ощущения. Ибо на самом деле публика совершенно так же не замечала Дорис и не интересовалась, голодает она или нет. Дорис выворачивала себе суставы, стараясь расшевелить публику. А он вывихнул свою жизнь, стараясь расшевелить свою публику.
А теперь, когда публика обратила на него внимание, когда она заинтересовалась его телефоном, что она увидела? Что она увидела, когда, наконец, удостоила его взглядом?
Ощущение это оставалось бесформенным и туманным. Генри не придал ему очертаний, не выразил его в словах и не вложил в него смысл. Он только старался освободиться от него. Он наклонился над стойкой, окинул посетителей ясным взглядом, прислушиваясь к трескучему веселому говору, и улыбнулся той же немой, горестной улыбкой, что и Дорис. В эту минуту он решил познакомиться с ней.
Осушив свой стакан, Уилок завернул за угол к артистическому подъезду театра, дал швейцару доллар вместе со своей карточкой и стал ожидать в грязном железобетонном вестибюле, окрашенном, как броненосец, в серый цвет.
Тут было то же, что и в баре. Тот же трескучий шум и гам. Артисты были все народ молодой или молодящийся, выглядели так, словно только что побывали под душем, и их быстрые шаги вверх и вниз по лестнице звучали громко и весело. Генри стоял возле табельных часов, звонок трещал беспрестанно. Дверь на сцену то и дело открывалась и захлопывалась, каблучки стучали по бетонированному полу, как оживленные голоса, и в воздухе звенели обрывки приветствий, новостей, обещаний. Генри стоял неподвижно среди всего этого шума и улыбался. Он походил на человека, который, зайдя по колено в реку, смотрит, как бурлит вокруг него вода.
Услышав твердые неторопливые шаги на лестнице, он понял, что это Дорис. Он ожидал, что именно так она выйдет к нему. Она, конечно, захочет разыграть королеву перед своим поклонником. Он взглянул вверх по лестнице. С того места, где он стоял, он мог видеть только ее ноги. За ними показались еще чьи-то женские ноги, которые нетерпеливо топтались на месте, досадуя на царственную медлительность Дорис, потом обогнали ее и стали торопливо спускаться. Туфли, ноги, колени, бедра, исчезающие в волнах подбитого розовым мрака. Ног было много, три или четыре пары, и когда он увидел лица их владелиц, то заметил, что они его разглядывают с любопытством. Они пробежали мимо него, потом остановились возле часов и долго возились со своими табелями, следя за ним уголком глаз. Он, улыбаясь, обернулся к ним, а они окинули его холодным взглядом.
- Ну, иди уж! - громко крикнула одна из девушек. - Что это с тобой сегодня? - Ничего другого она не сказала, но в последовавшем затем молчании ясно проступали насмешливые слова: "Мужчины, что ли, сроду не видела?" Девушка направилась к двери, остальные, едва сдерживая смех, гурьбой последовали за ней.
Дорис не удостоила их даже взгляда. Она чинно сошла вниз и чинно, с бесстрастным лицом, остановилась. Выглядела она моложе, чем на сцене. Ей можно было дать лет восемнадцать, не больше. Лицо ее сохранило детскую округлость и не приобрело еще определенного характера. Ничего характерного, все как бы случайное, наложенное сверху, словно грим. Волосы у нее были рыжевато-золотистые. Глаза удивительные. Это были глаза взрослой женщины, большие, темно-серые, разрезом своим напоминавшие продолговатый виноград. Да и все лицо было миловидно. Лоб немного низковат, но белый и гладкий. Нос тонкий и прямой. Рот маленький. Губы так сильно накрашены, что казалось, они протянуты для поцелуя. Одета она была в темное суконное пальто с меховым воротником. Видимо, дешевенькое.