Когда она вошла, вытирая лицо полотенцем, он сказал:
— Солнышко, ну что ты мучаешь себя, еще ведь ничего не ясно, надо только подождать два дня, а потом уже делать выводы и строить планы.
— Ты о чем?
— О том, — и Влад указал на книгу, — что за все то время, пока я пялился в телевизор, ты не прочла ни строчки. Значит, ты просто сидела и думала о том дерьме, в которое я влип и втянул с собой тебя.
— Ты прав, — ответила она и села за стол. — У меня все это не идет из головы, я и ночью-то спала урывками. Может, мы завтра в церковь сходим — воскресенье ведь?
— Хочешь помолиться?
— Хочу. И что там в подобных случаях делается, когда о чуде молят, — свечи ставят, иконы целуют — тоже хочу сделать.
— Но твой отец сказал же: никуда не выходить. А чтобы помолиться, необязательно в храм идти. У меня молитвенник есть, возьми его и читай — хочешь вслух, хочешь, про себя.
— Ты не шутишь?
— Отнюдь. Не зря же он у меня дома лежит — я его сам иногда открываю. Раньше, правда, надо признаться, делал это чаще, чем сейчас.
— Ох, я не знаю, что делать, — что я только б ни отдала, чтобы вернуться назад, хотя бы на месяц! Тогда все это можно было бы предотвратить!
— Да, — кивнул Влад, — но для этого, однако, нужно было знать будущее. Я тоже бы с удовольствием вернулся, да и не на месяц, а много назад, и вообще бы пересадил свой мозг тридцатитрехлетнего мужчины себе же, только мальчику-десятикласснику. Скольких тогда ошибок, невзгод и разочарований мне бы удалось избежать! А может, это и к счастью — оставить все как есть. Значит, так надо.
— Как надо? Отдать деньги, которых не брал, или бежать куда глаза глядят? — Она, казалось, была готова разреветься.
— Да. И верить в лучшее будущее. Иначе что стоит наша жизнь — без веры в грядущее счастье?
— Совсем недавно ты радовался тихому существованию без перемен и революций, а теперь ратуешь за резкие скачки, в этом и наблюдая движение жизни!
— Да я бы и сейчас радовался нашему спокойному семейному счастью, работе с десяти до восемнадцати, двум выходным еженедельно, отпуску ежегодно, общению с друзьями, алкоголю, брюхонабивательству и монетонакопительству. Но уж если со мной беда произошла — что, менять свисающую с крюка на потолке люстру на натертую мылом веревку? Дудки. Петербург не единственный в мире город, Россия — не единственная страна, Евразия — не единственный континент, а люди везде живут.
— А как же родина? Твой язык, твои родственники, друзья, любимые улицы твоего любимого города, да березки и картошка, черт возьми, наконец?
— Родина у меня вот здесь, — и Влад постучал себя по левой стороне груди, — в книжке Пушкина, в твоих волосах, а не в переполненном утром трамвае с толкающимися и грязно ругающимися пассажирами, не в программе новостей по телевизору и не во всех этих бритоголовых кожанокурточных быках в «чероки» и «паджерах».
— Ух, как ты заговорил! А вот представь себе, что значит для меня мой отец, подумай о своих родителях, у которых ты тоже единственный ребенок — да, кстати, до сих пор ребенок, — каково будет им?
— Солнышко, — и Влад устало плюхнулся на стул, — не превращай свое раздражение в личную неприязнь — ведь я действительно ни в чем не виноват, не переноси все на меня! Мне вся эта гадость не менее тяжела, чем тебе, но тут нет другого выхода. Я знаю, о чем, в лучшем случае, может договориться Игорь Николаевич, — о том, чтобы не было в отношении нас никаких крайних мер, но никто, понимаешь, никто не освободит меня от вдруг образовавшегося долга — разве Анатольевич явится с повинной, но для этого ему сначала нужно заболеть шизофренией. Чтобы убедить Хозяина в своей невиновности, мне нужны доказательства, а у меня их нет. Вот так. Да, я очень люблю отца и мать, но, уехав, помимо прочих всяких, вполне естественных, я буду иметь главную цель — вернуться и увидеться с ними.