Осталось добавить несколько слов pro domo[40]. Осталось — например — разбить какую-нибудь посудину об голову тех, кто нападет на нас с сюрреализмом. Таким, пусть в остальном и веским, аргументам я всегда принципиально противился. Если бы я сказал, что впадал в уныние уже тогда, когда сюрреализм ходил в коротких штанишках, это вовсе ничего бы не означало и одновременно многое бы доказывало[41]. Но вот доказав, что я уже тогда предчувствовал и говорил, что к Богу можно прийти единственно через последовательное отчаяние, то есть через отчаяние, которое не обманет никакое утешение и в конце которого тому, кто ожесточенно шел вперед, открывается пропасть света, куда достаточно броситься сломя голову, я бы отомстил всем, хотя на самом деле вовсе не был настолько дурным, чтобы об этом даже подумать. А я бы сумел это доказать. Но к чему торговаться, пусть даже и об этом? Существует столько, столько людей, своим отчаянием хвастающихся; пусть оно им служит. Для меня достаточно любить все, то есть любить с закрытыми глазами, перед которыми пляшут радуги в кругах, все более и более широких. Для меня достаточно руки, которую подает мне одно-единственное создание, наклонив голову, чтобы я не видел слез, пока с улыбкой, которая вот-вот явится и которой мне не узреть иначе, чем став безымянным всем, Бог месит манну, которой мне не вкусить.
LONG IS THE WAY TO TIPPERARY…[42]
© Перевод И. Безрукова
Введение к тому, что последует, дольше, чем уговоры змея, который вместо Евы принялся бы совращать самого себя. (И наверняка преуспел бы и в этом тоже.) Почему же, ну почему мне столь необходимо сказать еще кое-что? Не страшись сомнений, нагоняющих мысль, которую ты как раз сейчас оседлал, облюбовав ее. Именно потому, что она фаворитка, она обречена. Спрыгни и дай им растоптать себя. Они — провозвестники. Ты поймешь это, когда испустишь под их копытами последний вздох.
Я сидел на краю зубчатой башни упсальского замка. Весь он был темно-красный; этот цвет называется sang de boeuf[43]. Я сидел на краю зубчатой башни упсальского замка. Болтал ногами. Большой, тяжелый ветер, многогранный настолько, что казался шаром, тихо уговаривал меня сзади, чтобы я упал. Я бы и рад был поддаться на эти уговоры, но пока не ощущал даже головокружения. Я болтал ногами, на мне были ботинки, крепкие ботинки, подбитые подковками, штукатурка сыпалась. Моря подо мной не было, а было, как ни странно, только озеро, да и то замерзшее. В Упсале стояла зима. Я был красивый, я не старился. Это все говорили. Там были девушки, они стояли под башней. Белокурые тугие косы, лазоревые сатиновые юбки с широкой черной каймой из плюша; их собрали здесь шведские фильмы. Я не видел их лиц и знал, почему: лиц у них не было вовсе; но думать об этом я не осмеливался. Зато я был красив, как тот, кому приказали не стареть и кто, Скрепя сердце, подчинился приказу. «Итак, я обречен на вечный голод», — говорил я сам себе. Я ощущал голод. Он был подобен ветру… С башни было далеко видно. Я видел длинную череду больших, освещенных, открытых настежь веранд. Это было парижское кафе «У двух обезьян»; я его знаю; то, что я видел, никоим образом на него не походило; однако же у меня не было причин сомневаться, что это именно оно. Это было кафе «У двух обезьян». Я был там сегодня, как и каждый день: между шестью и семью; как бы мне хотелось узнать, откуда я с такой точностью знаю, что сейчас между шестью и семью; но мне это не удавалось. Я заметил, что читаю «Le Temps». И понял, что именно поэтому сейчас где-то между шестью и семью. — Кафе «У двух обезьян» выглядит иначе, чем в действительности. Однако же все рядом и около несет налет истинности. Налет грубый, словно терка. Продавщица газет выкрасила свой киоск бычьей кровью. Я взглянул на нее; вместо юбки она носила шишковатый хвост, как у сирены; мысленно я невольно укорил ее за то, что она прислушивается к таким дурным советам. Но тут же пожалел, что вообще упрекаю ее в чем-то: бессмысленно. — Она, ничего не зная об этом внутреннем споре; улыбалась мне каким-то особенным образом. Я долго пытался понять, каким же это образом она мне улыбается. И счел, наконец, что так улыбаются хорошим знакомым. Но вопросы были запрещены; вот чем объяснялось, между прочим, то, что возле столика, за которым я сидел, росли низенькие елочки. С высоты упсальского замка, которого (возможно) и нет, видны «Две обезьяны», которые, возможно, и есть, оттуда легко глядится сквозь страны, моря, города, людей, а еще сквозь заросли виселиц, сквозь заросли низеньких елочек. Из городов меня привлек Амстердам. Не своей красотой, а тем, что лежал по левую руку; мне это показалось неестественным. Однако он меня не пленил; зато я весьма пленился зарослями низеньких елочек. Это я. Я очень некрасивый и дряхлею на глазах. Но каково сходство!
41
Несколько этих заключительных автокритических, да, автокритических, слов было написано незадолго до опубликования статьи, которую ad vocem второго издания моих «Ужасов войны» доктор Мирослав Рутте напечатал как в «Розправы Авентина», так и в «Народних листах» (январь, февраль 1929). Если бы я этого не сказал, могло бы возникнуть предположение, что я себя недооцениваю. А дурной репутации я боюсь
42
Долог путь до Типперери… (англ.).
Это прозаическое произведение и есть то самое, что я назвал в предисловии «шведскими путевыми заметками» (прим. автора).