Актовый зал был переполнен, сложен и обозрим. Переполнен вещами явно разнородными, но их тем не менее невозможно было отличить друг от друга, потому что вся их разность отступала перед тем, что для них всех было общим: их занимательностью. Однако занимательность эта была нарочитой, существующей будто бы лишь для того, чтобы мы заметили ту невероятную скорость, с какой вновь про них забывали. Будь побольше времени, из них можно было бы добыть что-нибудь полезное, и я догадывался, какая именно драгоценная руда скрывалась в их недрах. Но полночное солнце, присланное в Мальме экспресс-почтой из Лапландии, — я сам видел, как его выгружали из вагона на вокзале — (Мальме, Упсала! название это напоминает змееобразно свернувшееся слово Калипсо), — полночное солнце бранится.
Нам пора возвращаться, сейчас самое время; никогда мы уже не добудем руду в этом месторождении, над которым пляшут синеватые огоньки. (Я знаю, что это горит окись углерода). Экая жалость; ибо сколько же аккуратно утрамбованных истин можно, наверное, извлечь из слов «занимательные вещи, которые нельзя себе представить, но вместе с тем нельзя и забыть». Эхо отвечает: «А сколько было сделано самых обыкновенных шажков, из следов которых не извлечешь даже вечности».
Нам пора возвращаться, сейчас самое время. Против галдящего потока, текущего с вокзала в актовый зал. Как будто против шерсти хищника из семейства кошачьих. Гладящие против шерсти. Гладить против шерсти, как мне кажется, это синоним выражения «лелеять иронию». Мы лелеем иронию, когда идем на вокзал, имея в мыслях остаться. Мы лелеем самоиронию павлиньего пера на клоунском колпаке, которое любуется своим собственным отражением в хрустальном зеркале. Павлинье перо распознает себя и отражение; те же, кто только смотрит, легко их путают.
Дороги, то по течению, то против течения, отличаются друг от друга не только по смыслу; возможно, нам удастся отыскать между ними и более глубокие различия. Согласие и отрицание — это не только ориентиры; картина, на которую мы смотрим то сверху, то снизу, превращается в две разные картины. Дорога с вокзала в актовый зал была торжественно нисходящей; обратная дорога отыскивает точную границу между двумя разными мирами. Об этом нам стоило бы задуматься. Сон — это не бесшабашный кутеж, которому недостает лишь пастуха, что согнал бы его в единое стадо. А если даже и так, то зачем же отдавать стаду предпочтение перед разбежавшимися овечками? Хотя им поодиночке и грозит большая опасность, но зато они более свободны; следовательно, они более правдивы; на них можно положиться.
Когда идешь с вокзала в актовый зал, границу не пересечь; а вот когда из зала на вокзал — то пожалуйста. Ею является турникет. Он скрипит. Я слышу этот скрип сквозь сон. Его поворачивает человек с галльскими усиками. На губах у него играет улыбка. Кое-что говорит за то, что стереть эту улыбку можно не с большим успехом, чем татуировку. Она настолько приросла к своему месту, что утратила право именоваться улыбкой. Это уже, скорее, неуязвимый скепсис, запечатленный усилием лицевых мускулов. Тот самый интеллигентный пессимизм, который безжалостно отсекает головы собственным иллюзиям, но зато охотно подпитывает надежды грубой толпы. За турникет этот человек держится, как за штурвал; кто его знает, может, в выходные он и впрямь стоит у рулевого колеса. Он спрашивает: «Вы уходите навсегда?» — «Возможно, я еще вернусь». — «Вы имеете право вернуться, только если предъявите его». — «Но что именно?» — «Я узнаю вас по числу шагов».
— Я узнаю вас по числу шагов, — вот что он сказал. Еще одна чертежная кнопка. Я прикалываю ею к торфяному слою себя и свою застенчивость.
Бабочка.
Да, надо было, чтобы эта бабочка прилетела — как же многозначителен ее полет! — ибо иначе я бы не понял, что нахожусь уже вне вокзала. И хотя — как я уже говорил — ничто, помимо вокзала, не несло на себе клейма роковой серьезности, я смело мог сказать, что я — помимо всего. Вдобавок я это чувствовал. Помимо всего; точно центр тяжести некоторых тел; центр тяжести, лишенный гордыни.
Передо мною ширь. Такая ширь, что мои расставленные в стороны руки сами собой взметнулись кверху. Я так страдал в этой бесконечности, что просто вынужден был попытаться обзавестись крыльями. Из пальцев вырываются электрические искры. Меня омывает мелкий дождик невыносимого блаженства, свежий — о, какой свежий! — холодок которого состоит из расплавленных болей, обид, страстей, угрызений, тщательно лелеемой недоброжелательности. Ничто меня не обманет. Разве кто-то сомневался, что меня не обманула даже эта фата-моргана? Я знал, что все это лишь видения, но моя до сих пор непостоянная радость обретает устойчивость только сейчас и именно потому, что она сознает, как ее обманывают. Она закрепляется и обретает форму: розовая скала, с которой, подобно чешуйкам слюды, слетают непереводимые вести из доисторических времен бдения.