— Это ты, Эля? Какими судьбами?
Мы не виделись долгие годы. Не знаю точно, сколько именно.
— Так просто. Посмотреть Париж. Ты меня не сразу узнал?
Она протягивала мне руку в нитяной митенке, какие давно уже никто не носит. Прикосновение ее руки раздражающе холодное, точно сама действительность, и оно навевает сумбурные воспоминания о множестве вещей — лишь для того, чтобы тут же их сгладить. (То есть воспоминания об этих вещах.) Не знаю, почему я заметил, что она протягивает мне левую руку. Это было как-то между прочим, мимолетно. Тем не менее я осознал, что это — левая рука, и лишь потом отметил про себя, что в другой руке она сжимает поводок, к которому привязано некое живое существо. В передней сумрачно.
— Pass nicht auf, das will nichts heissen[46], — сказала она, перехватив мой взгляд. Вообще-то мы говорили по-чешски. Эта фраза, однако, показалась мне незначащей единственно потому, что была произнесена по-немецки. Просто тогда я еще не догадывался, сколь часто будет она ее повторять и что слова эти станут чем-то вроде пароля, который, хотя сам по себе и ничего не значит, является неким бродом, коим мы станем пользоваться, чтобы перебраться через потоки недобрых и очень много значащих слов, что нельзя произносить даже под угрозой наказания… под угрозой наказания… Боже мой!
Из передней до гостиной рукой подать. Но этих трех шагов хватило, чтобы я почувствовал некую удивительную перемену, случившуюся с самой атмосферой моего жилища. Вот как бы я ее описал: арфа с порванными и запутавшимися струнами. И еще: звонок будто бы тренькнул снова. Но я на это не поддался; я отлично знал, что то была лишь прелюдия. Я шагал перед Элей — если можно употребить слово «шагать», говоря о жалких трех шагах, — и когда в гостиной я вновь повернулся к ней лицом, то мгновенно заметил, что у нее какая-то странная походка: она демонстративно шла на цыпочках; в этом было что-то вызывающе продажное. Но одновременно было в этом и нечто от ангела из сновидений.
Она села, скрестив руки на коленях и так и не выпустив поводок; мало того, она сделала его короче. В гостиной немного светлее: это живое существо на поводке оказалось мохнатой черной собачкой. Собачкой той странной породы, какую изобрели некоторые современные течения в искусстве, собачкой, с точки зрения эволюции и выживания невозможной. Одним из тех животных, перед которыми вы совершенно теряетесь: вы не удивились бы, если бы оно заговорило, и наоборот, задев его ногой, удивились бы, что оно заскулило. Однако собачка Эли была куда более материальна. Будь она моею, она бы скорее всего умерла от голода. Не из-за моей жестокости или небрежения, но в силу моей неспособности представить себе, что подобному существу требуется пища. Это была злая собака.
Эля заметила, как я смотрю на собаку. А она между тем разлеглась как у себя дома.
— Я не могу обойтись без этого морского конька.
Морского конька?
— Лошадиная голова — и в то же время вопросительный знак; эта двойственность меня очаровывает. Однако каждый час собаке надо окунаться в воду — иначе она умрет. А люди на нее так глазеют!
Она сказала это как бы в шутку и тут же добавила:
— Pass nicht auf, это собака. Просто я прозвала ее морским коньком.
Не знаю, почему я перестал ей верить. То есть, тогда-то я знал это точно, но теперь забыл. Конечно, я мог бы выдумать это «почему», причем выдумать весьма правдоподобно. Однако ложь мне претит. Короче говоря: тогда я знал, почему, а теперь не знаю.
— Какой сюрприз, Эля!
Она засмеялась. Я узнал ее давний смех: он вызывал мысли о смехе и гомоне вокруг лечебных источников, когда лечение — это только предлог и когда благоухает сено. Сейчас, однако… как бы это сказать? Да, конечно, это был все тот же прежний смех, но она как будто отталкивала его прочь: он начинал раздражать ее, едва родившись. Она брезгливо отталкивала его носком туфли.
— Да нет, какой там сюрприз. Все просто: я сказала себе, что поеду в Париж попрактиковаться.