Эля добавила сухо и коротко:
— Я здесь с Франком.
Ее собака встала, отряхнулась, прошлась слева направо и снова улеглась. Похоже было, что они с хозяйкой так условились. Собака, которая не разговаривает, — ничего особенного, правда? И тем не менее меня так и подмывает написать: «Собака встала, отряхнулась, молча прошлась и снова легла». Эля подала мне поводок.
— Подержи минутку, я посмотрю, как ты тут живешь.
Моя квартира такая крохотная, что тот, кто по ней «прохаживается», невольно выглядит немного смешным. Однако люди неисправимо вежливы, они «осматривают», они «прохаживаются», потому что для хозяина «ça fait plus riche»[47].
— У тебя странный вкус, Тонда. А впрочем, здесь не так уж и гадко, — она приблизилась вплотную ко мне. — Кажется, я уже говорила, что ты постарел.
— Что с того, Эля? Конечно же, я постарел.
— Не знаю, почему я вдруг так разозлилась, когда увидела тебя в коридоре?.. Когда — да нет, правда, я не кривлю душой: когда Франк намекнул мне, что мы с ним могли бы куда-нибудь уехать, когда я в этом приступе помешательства — а это было помешательство! — когда я вскричала «В Париже Тонда!», я не знала — как бы это сказать? — не знала, думаю ли я о тебе, потому что ты в Париже, или о Париже, потому что…
Почему я называю это животное морским коньком? Не знаешь? — спросила она внезапно и разразилась смехом, смехом — в общем-то, конечно, смехом, но со всех сторон усеченным: отрезком смеха.
— И вправду, что за странная идея, Эля?
— Отгадай!
— Гадаю, гадаю…
— Потому… потому — да ведь это и есть морской конек!
Она засмеялась и изогнулась в талии; словно при поклоне. Как это получилось, что я только сейчас заметил ее шляпку? Где она сумела найти подобное чудище с черными ягодами рябины и лентами? Они завязывались под подбородком. И как странно: шляпка не просто не бросалась в глаза; нет, не только это; она «шла» к нитяным митенкам, а нитяные митенки «шли» к ней; они поддерживали друг друга; сама по себе любая из этих вещей была кошмаром, но они взаимно «исправляли» этот кошмар. Это чудище, вообще-то, было ей к лицу. Эля составляла с ним единое целое. Видеть ее в такой шляпке — а честно говоря, трудно было представить себе ее в другой… Этот головной убор отводил ей некое место; трудно было сказать, какое именно, но бросалось в глаза, что это — ее место.
— Pass nicht auf, das will nichts heissen, — прошептала она растерянно. — Ты уже не помнишь, Тонда?
— Помню, но это не более чем воспоминание.
— Ну конечно! А ты не можешь для меня ничего сделать?
— О чем ты, Эля?
— Я о работе для меня. — И, не ожидая ответа, она продолжала: — Понимаю, зубная техника — это не твое. Но это неважно; у меня есть рекомендательные письма к кое-каким художникам, писателям…
— Касательно зубной техники?
— Да, конечно, но разве это важно? Разве это важно, если тут со мной Хуберт?!
— Франк.
Она поглядела на меня не просто непонимающе, но так, словно свалилась с луны.
— Франк? Да-да, разумеется, Франк. Я сама не знаю, что говорю.
Она забрала у меня поводок, но садиться уже не стала.
— Мы так толком и не поговорили… Ты бы хоть написала. Все так неожиданно. Ты на многое намекала, но именно что намекала. Вообще, это твое появление выглядело таким странным — мне кажется, я еще по-настоящему не проснулся. Наверное, я выгляжу смешным.
— On le serait à moins[48].
— A ты прекрасно говоришь по-французски!
— On le serait à moins, on le serait à moins, — повторила она, как автомат. И с акцентом… С акцентом… Сильным акцентом.
— Я вообще-то пришла просто сказать, что мы еще увидимся. Я представлю тебе… представлю… — с непонятной самоиронией протянула она, приседая в глубоком реверансе. — Мы живем на me d’Athènes[49] (она произнесла «ру» — с одной стороны, потому, что иначе не умела, а с другой — потому что хотела это подчеркнуть), гостиница «Европа».