Послание оскорбительным образом контрастировало с цветом бумаги, на котором было написано, и со слабым ароматом, которое источало. С ним как-то трудно было согласиться; от него веяло чем-то сомнамбулическим, оно было до ужаса холодным и в то же время до дрожи страстным. Он был не в состоянии читать его с радостью — чего бы очень хотел, — но там были слова и выражения, которые зацепили его, как удочка крючком. И его охватило подозрение, что письмо это было преднамеренной попыткой и его тоже загнать в состояние раздвоенности, чтобы он торчал тут недвижно, словно кристалл, сросшийся с кристаллом совершенно иного рода; возлюбленная, казалось ему, прислала это письмо для того, чтобы попробовать присосаться к его собственному состоянию духа — в надежде, что им двоим удастся как-то отшлифовать свои несовпадения.
Да разве он и так уже не вел раздвоенное существование? Он глубоко задумался о себе, не подозревая, что при этом схватил Лукиняка за руку и что Лукиняк уставился на него широко открытыми от удивления и страха глазами: денщика обуревали странные сомнения, но он не решался ни шевельнуться, ни — тем более — высвободиться.
Достаточно было пощупать пульс, приложить руку ко лбу: лоб пылал, а пульс был торопливый, и губы пересохли — температура поднялась. Но, кажется, жар не так уж силен, чтобы одолеть его и лишить способности ясно мыслить. Надо бы пройтись по траншее и поглядеть на своих солдат. И вот он шагает вдоль окопов, отдает приказы, задает вопросы — и видит, что все в порядке. Он внимательно приглядывается к солдатам, желая убедиться, что они не глазеют на него. Вовсе нет. Да и звук его голоса, в котором ему самому слышится что-то незнакомое, не кажется им непривычным. Это же можно увидеть глазами, а глаза у него видят. Вроде бы все по-прежнему. Он даже затевает с прапорщиком Хайнрихом «посторонний» разговор (они стоят возле пулемета), и прапорщик не машет растерянно руками, не пятится и не смотрит неотрывно на носки своих сапог, как он поступает всегда, когда разносится весть о том, что товарищ и командир Лукиняка опять в странном настроении…
Тогда он возвращается — несколько успокоившись — в бункер с перископом, где его все еще дожидается Лукиняк, которому не терпится увидеть поручика, так надолго задержавшегося, и который слегка теряется, когда его наконец видит. Итак: да, температура у него поднялась, но это дело обычное, когда начинается такая сильная канонада, как сегодня. Да и то спокойствие, с каким он к этой канонаде относится, не должно его волновать. Во-первых, привычка, а привычка дает некоторую огрубленность нервов; во-вторых, предыдущие случаи, заканчивавшиеся счастливо; в-третьих, то обстоятельство, что за последние три дня в батальоне погибли три офицера, отчего, разумеется, вероятность его ранения или смерти резко уменьшается; и наконец, в-четвертых, защита вертикали. А еще надо принять во внимание его военный опыт и хорошее знание местности и обычаев вражеских артиллеристов. Все это вместе создает некий панцирь. Это закончится, осознает он, оценивая свои шансы на безопасность, — и видит, что можно оставаться спокойным. Есть надежные гарантии (не абсолютная уверенность, конечно, но — Боже мой! — уверенность!..), допускающие успокоенность — в разумных пределах. Спокойствие, следовательно, не является признаком ненормальности его состояния. Да и вообще — какая там раздвоенность! Он спокоен, хотя вокруг стоит сильнейшая пальба; однако это совсем не означает, что артиллерийская канонада несет с собой покой. Он все слышит и все распознает, и если во время чтения письма ему казалось, что его внезапно поглотила тишина, обрушившаяся из грохота, заполонившего всю округу, то это было только невинное преходящее самовнушение, а может, и самовнушения не было, и он просто-напросто забылся над письмом. И если сейчас поверх всех этих рассуждений плывет воспоминание о том, что уже до получения письма у него было чувство, что «здесь довольно шумно, но я спокоен, и меня это как-то не трогает», то он убеждает себя, будто это оказывало свое предвосхищающее влияние синее письмо. Неприятно, конечно, что послание возлюбленной, слишком неуравновешенное даже для послания сомнамбулического, сумело зацепить его своими отдельными словами и выражениями. Но яд раздвоенности больше не действует. Он вреден для здоровья и прежде всего вреден — как написано — для его души. Слава Богу! Он все слышит и все распознает. Вот сейчас, к примеру: приблизительно в четырех шагах справа ясно слышится попадание пули в насыпь, видно, как взвиваются мелкие земляные частички; где-то кричат «санитар! санитар!», наверное, кого-нибудь ранили, судя по отдаленности голоса, это в пятой роте; разрывы и белое облачко в трехстах шагах сзади: это шрапнель — и если учесть, что как раз в это время там обычно проходит вереница лошаков, развозящих еду, то следует отдать должное неприятелю: он знал, что делает, и выстрел ему удался; а вот бесшумное облачко — еще дальше назад — над пригорком артиллеристов, это уже работа батареи.