Если бы он больше прислушивался к отцовским советам, то с легкостью избежал бы в жизни многих испытаний. Прежде всего (он думал о днях нынешних, ибо что ему в прошлом?), прежде всего не было бы этой упорной бесконечной войны. Ведь все так странно переплетено. Он помнит, что однажды после какого-то заседания студенческого землячества бродил по лесу и в конце концов довольно убедительно доказал себе, что если бы заседание почему-либо не состоялось, то в кабинете министров случился бы кризис. Жаль, что кризиса не случилось. Дело бы наверняка закончилось отставкой кабинета, и война бы в результате не разразилась. Сегодня, правда, он не может проследить связь между тем заседанием и министерским кризисом, однако это отнюдь не колеблет его твердой уверенности. Его отсутствие могло бы сделать невозможным (пускай на время) принятие решения о созыве студенческого съезда, но он явился на заседание — нет чтобы послушаться отца, который просил его встретить на вокзале дядюшку из Вены. Ах, каким тяжким грузом давит на него нынче, когда все уже испорчено, эта вина непослушания. Его своеволие привело к войне; если бы он не допустил множества иных сумасбродств, сегодня на земле уже, возможно, воцарился бы рай.
Нынче он с отвращением анализирует все это; с отвращением анализирует все свои измены, промахи, собственное упрямство и непослушание. С отвращением — потому что сердце за все это у него не болит… Ах, легко сказать: не болит! Впрочем, оно не болит естественно, то есть так, чтобы он рыдал от боли. Однако же то, о чем он сейчас вспоминает, почти физически ощущая упреки совести, образует вокруг сердца нечто вроде тесного панциря, который давит на него, и это отзывается в нем такой же суматошно цепенящей болью, как купол суматошной тишины… Его измены, его фальшь, его ложь и жалкая строптивость! Всего этого в нем ничуть не больше, чем в прочих, но к чему сравнивать? Бывают минуты, когда он понимает, что сравнивать себя с другими значит множить уловки; грехов до ужаса, до безграничности много. Он, например, знает, что вчера мог спасти человека, спасти вне зависимости от войны — но для этого надо было десять лет назад не разорять гнездо сойки. Он знает это наверняка. И до чего же печально это знание! Он знает, что вчера мог бы облегчить свое сердце горючими слезами, если бы сердце это не очерствело давным-давно, тогда, когда он позволил себе гнуснейшее убийство — убил своим неумением утешить некую безнадежную любовь. И до чего же печально это знание! Он знает, что сегодня и всегда могло бы быть ясно и солнечно, если бы много лет назад он предложил свой кров человеку, который ему не нравился и который прямо под его окнами попал под губительный ливень, в конце концов ставший причиной его смерти. И до чего же печально это знание! И когда нынче чувства замирают и гнетут его, он знает, что мог бы жить размеренно: все призывало его к этому, все манило, все звало — однако же он не внял призывам, избрав стремительную поспешность, перемежающуюся с греховным оцепенением. И вот — тишина, которая оглушает его, но он не в силах выбраться наружу, и вот — бесформенная громада, которая давит на него, но он не в силах освободиться. Ни то, ни другое не причиняет ему боли, он знает это, однако, чувствуй он боль, он набрался бы смелости и рассказал о своих муках. Когда же избавится он хотя бы от мерзкого лягушачьего кваканья, когда же его грудь перестанет сопротивляться этому давлению и лопнет?
Точно лавина проходит через траншею, и он понимает, что это значит, и говорит Лукиняку:
— Останешься здесь, а потом отыщешь меня на новых позициях.
Лукиняк, плача точно ребенок, вытирает слезы тыльной стороной ладони:
— Только не сегодня, господин поручик! Вдруг я вам буду нужен?
— Оставаться сзади! Ясно?
И Лукиняк шагает назад, как-то удивительно легко, будто возносясь над землей, и вот он уже исчез вдали, и поручик видит, как он входит в его усадьбу, чтобы рассказать о нем.
Взгляд на родной дом у пруда над плотиной — среди лип, весь бело-красный, — взгляд этот уносит его назад, так что он видит, как над плотиной беспомощно и растерянно машет руками Лукиняк. И как это получается, что он все слышит, но все недвижно? Как получается, что он чувствует угрызения совести, но — к сожалению — это почти не трогает его? Он окружен какими-то мятыми канатами и ясно слышит песню, которую издавна ненавидел, потому что она всегда предвещала суматошную тишину: