Это опять ты, летательный аппарат, которому завидуют птицы, ибо ты смотришь свысока, даже не оторвавшись от земли. К чему давать имя вратам, не имеющим размеров, за коими начинается край, где не существует понятий верх и низ, слева и справа, изнанка и лицо, где вчера — это завтра, а послезавтра — год тому назад, где векам, стянутым в одну секунду, так же удобно, как Золушкиному платью в лесном орешке! Нутро континентов, окраска, речь, история и «цивилизация» которых соперничают друг с другом, как черное с белым, вдруг словно сводит судорогой; острое осознание того, что они тождественны, пробивает войлочный футляр и входит в них, как фонографическая игла, перед которой напрасно всякое притворство: она видит тебя насквозь и вынуждает говорить на твоем собственном языке. Эта судорога — не что иное, как прерывистый Божий сон, нарушаемый еретическими бунтами людей, стремящихся вовсе не к познанию Бога (ведь познать Его означает остаться в Нем и Им), но выйти из Бога, ибо они хотят посмотреть (сколь глубока пословица, что тем, кто долго глядится в зеркало, является дьявол!), а молния из тьмы во тьму, ударяющая порой внутри каждого из нас (когда, например, ты слышишь, как ночная бабочка бьется крыльями о колпак горящей лампы, когда ты, чуть пьяный, пристально всматриваешься в бармена, трясущего шейкером, когда тупой бурав клаксона ввинчивается в засыпающую природу, когда в пустом еще баре стук игральных костей сливается с долетевшими с улицы звуками воскресной шарманки, когда на блюде, полном мейсенских яблок, ты обнаруживаешь чернильное пятно свежей фиги), так вот, эта молния, ударяющая из целостности, которой мы не хотим признать, в целостность, к которой мы стремимся, будучи одновременно дорогой, которой надо было бы последовать, и ее обрывом, из-за которого мы никуда не можем двинуться, есть образ этого гигантского Божьего сна.
Какое же пламя горит в тебе, о ты, что в одиночестве своей комнаты сидишь на стуле, который так ловко встал в самый ее арифметический центр, отказавшись от моральной опоры даже самого маленького столика, что очутился именно там, где ему нечего искать, и теперь упрямо стремится к невозможному духовному слиянию с остальной мебелью, находящейся на своих местах; какое пламя горит в тебе, о ты, чьи руки повисли, а запрокинутая голова словно ждет, что ее окатит душем майский дождь? что бьется в тебе, праздный дневной посетитель артистического погребка, ведущий молчаливую беседу с головами очкариков-денди, на которых наводят тоску их собственные силуэты на шершавом матовом стекле изящных ламп? что плещется внутри вас, замшелых, и почему сегодня, отставив свои ящики букинистов, стоите вы в ряд, забавно сгорбившись, перегнувшись через вечно недовольные перила набережной, в то время как ваше тоскующее «я» давно уже составило компанию падали, что Сена, обгладывая, уносит прочь, и воде, и рыбам. («Я» прыгнуло в воду, и гладь даже не подернулась рябью.) Что это, как не нетерпеливое желание разобраться в разветвлениях несложного генеалогического древа, которое питают всего лишь два корня, из коих один тянется к стихиям, а другой — к вам?! Пылать, сливаться и — слиться! Свобода углов в треугольнике, которые не в силах не описать полукруг и не могут описать ни меньше, ни больше, свобода четвертого в тройном правиле, которое вольно или невольно, своей формой и предназначением втянуто в свое предназначение и в свою форму, свобода случайности, происходящей тогда и там, когда и где было рассчитано для нее уже тогда, когда в арифметической прогрессии, этом левиафане, еще не мелькнула даже ее тень, свобода вод, всосанных невидимым отверстием подземной воронки, свобода мертвых кошек, собак и мелкого скота, крыш, кроватей и колыбелей, унесенных наводнением и забывших свою неподвижно стоящую на посту цель; кто лишил человека свободы невозможного выбора, кто навязал ему эту жадность, от которой он соглашается быть зависимым и не перерубать оков, созданных зависимостью, кто был тот, кто разъел светлую тьму светом мысли, которая не светит, но лишь ослепляет, кто ограбил родину, но по забывчивости оставил ностальгическую тягу к ней? Всю свою жизнь мы проводим, обманывая ее невыполнимыми обещаниями. А когда утро за утром я с хрустом потягиваюсь, щелкая пальцами, которые кажутся мне на вытянутой руке такими далекими, чужими, белоснежными и изящными, как бабочки-капустницы, щелкая пальцами, которыми залюбовался мой новый, поначалу недоверчивый, но вскоре сдавшийся взгляд — сдавшийся четким и тесным берегам утра и бодрствования (тому, что мы называем бодрствованием: красному цвету одеяла, расхлябанным петлям орехового шкафа, сине-желтым зубчатым оборкам на полках книжного шкафа с бутоньерками в стиле Людовика XV) — я, пробуждающийся соня, наслаждаюсь этим знакомым и чужим пейзажем своей спальни, подчиняющейся законам гравитации, оптики и акустики, наслаждаюсь, подобно утопающему, только что выловленному из воды, который наслаждается вылизанным ладом и складом в доме протестантского пастора (семья как раз завтракает), где ему оказали первую помощь, наслаждается своей испуганной благодарностью, в которой вот-вот забьется головастик отвращения, и удовольствием, которое пощекотал первый, пока еще неяркий огонек любви к анархистскому и сладкому произволу (который тоже есть лад и склад, но только некоей неизвестной, неважно какой организации), на которое уже покусилась первая заусеница боли — доводилось ли вам проследить начало мучительной и долгой боли, скажем, зубной? — боли словно в ампутированной конечности, которой уже нет, а мы ее еще чувствуем.