В отеле «Пальмы» разыгрывались иные комедии. Люди из министерского кабинета, такие, как Жерлье, играют в телевидение. Люди из телевидения, такие, как Мезанж, играют в кино. Деятели пера принимают себя за Фицджеральда или Фолкнера, запертых в «писательских кабинетах» Голливуда. Это отождествление дает им право и обязанность пить сверх меры, что приводит Мезанжа в отчаяние. Наконец Боржет, в зависимости от времени суток, воображает себя то автором бестселлера, то Макиавелли, то творцом, созидающим еще одни «Новые времена», то Казановой. Он уже больше не удивляется пятнадцать дней спустя, видя сверкающее море под своим окном, бухту меж генуэзских башен, паруса. Ему не терпится каждое утро вновь войти во влажную гостиную, где «команда» быстро изобрела свой пароль, свои шутки со скрытыми намеками и усовершенствовала ту насмешливую нервозность, которая дает каждому иллюзию таланта, дружбы, цинизма.
В соответствии с логикой и во избежание рецидива с Жерлье, Элизабет Вокро, единственная женщина среди целой дюжины мужчин, должна была бы изобразить хотя бы легкое подобие приключения с резвым Боржетом. Но помимо того, что он не в ее вкусе, а она скорее всего — не в его, возможно, внезапная страсть Блеза к дочери Форнеро отмела эту гипотезу, которую выдвинули было некоторые из заинтересованных лиц. Бине, Шварц и Лабель, посчитавшие, что отныне путь свободен, описывают вокруг Элизабет все более и более малые круги, правда, не очень веря в уязвимость своей жертвы. Жертва же спокойна: она принимает продолжительные ванны.
Это декорация — море, генуэзские башни, кресла в белых чехлах — образует задний план для Жоса и Клод Форнеро, к которым прикован, несмотря на кажущееся впечатление его отстраненности и нерешительности, объектив камеры. Отчего возникает ощущение, что их труднее, чем других — Элизабет или сутенера, Сильвену или Грациэллу — поймать в кадр. Было бы не совсем правильно видеть между ними и их летними компаньонами какую-то кардинальную разницу. Можно разве что обнаружить (причем явление это совсем недавнее) легкую разницу в тональности, в ритме. Форнеро смеются не так быстро, говорят менее громко. Некая приглушенность смягчает все, что исходит от них. Они приглушают свою жизнь, как приглушают свой голос.
Жос старается, чтобы никто не замечал его взгляды, которыми он провожает Клод. Издалека он наблюдает за ней, следит за всеми ее жестами со всё возрастающей алчностью. Он так сильно боится какого-нибудь сигнала, который можно спровоцировать.
Клод скрывает свой страх, поселившийся в ней с февраля, вот уже пять месяцев назад. Это началось настолько незаметно, что она даже не обратила на это внимания: неожиданные паузы в работе сердца, все большая растянутость пунктира пульса, а потом бешеный ритм. (Она выучила слово: залп.) Или же спираль, свободное падение, резкий толчок, там, в груди, наверху, под левым плечом. Но все слова, которые она использовала в разговоре с врачами, казалось, им не подходили. Она рассказывала плохо. Были также какие-то шумы в ушах, какой-то свист или, когда она торопилась у себя дома, там, где длинный коридор делает поворот, возникало такое чувство, будто ее уводит в сторону. Она оказывалась вынужденной прислониться к стене. С февраля месяца она перестала быстро ходить: в коридоре, на улице ускорение блокировало ей дыхание, вызывало желание и потребность поднять плечи — она ловила воздух. Она заставила себя жить медленно. Когда признаков — а если припомнить, то некоторые из них появились уже давно, — накопилось много, когда они стали отчетливыми, объединились вместе, она дала себе зарок сходить к врачу. Но обморок произошел на улице Перроне раньше, чем она успела договориться о приеме.
Настоящий страх поселился в ее душе в больнице, когда Бодуэн-Дюбрей разговаривал со своим ассистентом. С тех пор она отказывается вспоминать последние четыре месяца. Она обнаружила в себе сокровища осторожности и бунта, запасы сосуществующих в ней противоречивых реакций. Осторожность никогда не позволяет ей забыть хотя бы одно из четырех лекарств, которые она должна принимать каждый день, забыть положить коробочку тринитрина в сумку, но бунт заставил ее отвергнуть любую мысль о хирургическом вмешательстве. Да еще как резко! Мясная лавка? Ремонтная мастерская? Никогда. Неистовство подростка. Положиться на милость Господа. Она всегда знала, что когда придет время, она отреагирует именно так, и теперь испытывает облегчение от сознания того, насколько хорошо она себя знает. Она только была удивлена, что никто не пытается настаивать, убеждать ее, оказывать на нее давление. Поговорили с ней кардиологи как бы для очистки совести; поговорили Жос и Мазюрье, тоже для очистки совести. После чего наступила тишина. «Неужели я настолько больна, что они так быстро смирились?..» За пятнадцать дней в ее голове «я отказалась от операции» превратилось в «операция была бесполезна». Это недоразумение бросило ее в бездну одиночества. «Бедный Жос, он больше не смеет ни о чем со мной говорить…» День ото дня сдержанность, возведенная ею в ранг закона, смыкается вокруг нее, она изолирует ее от Жоса так же неизбежно, как это сделали бы назойливые посторонние люди. Обожая чужие признания вообще, люди избегают откровений больных. Ее лучшие подруги предпочитают изображать неведение. «В один прекрасный день, — горько думает Клод, — они скажут: если бы мы знали!.. Но они же знают. А у меня нет никакого желания пытаться вдруг обнаружить какую-то лавку чудес. Не хочу я и чтобы передо мной вытаскивали из своих сумочек фотографии Вероники, Марины, Патрисии. Пусть избавят меня от всех этих жизней, которые только начинаются! Как же все-таки быстро становишься злой?»
В июне, на большом ежегодном собрании «Евробука», на котором она «не могла не показаться», какой-то мальчик подошел поприветствовать Жоса, кто-то из вновь прибывших в комитет Ланснера. Он говорил с ними, не убирая руки с плеч молоденькой девушки, почти подростка. Представляя малышку, он сообщил им, ей и Жосу — да еще с каким воодушевлением! — об их предстоящей свадьбе. Он подчеркнул, что церемония состоится в самое ближайшее время.
— Почему так скоро? — спросил Жос.
Тогда девочка с преисполненной веселости улыбкой и взглядом, перебегающим от Жоса к Клод, как если бы она хотела убедиться в своей возможности их соблазнить, прошептала: «А как же? Я ведь уже с начинкой…» И так мило прозвучало это признание, эти пикантные слова в детских устах, что Жос разразился смехом и обнял малышку. Она же, Клод, — она не может без стыда вспомнить об этой минуте — повернулась к ним спиной и отошла. Она не могла вынести тех образов, которые воскресила в ней радостная фраза малышки: переживание семейств, причиняющие боль слова, потом снисходительность, спешка, начало лета, быстро деформирующееся тело, а через шесть месяцев крики, сияющие глаза. Начало мира… Начало мира на розах! «А я, где буду я?» Вопрос привел ее в ужас, но остался в ней навсегда. Отныне она его видела тонкой пленкой лежащим на лицах, она слышала его, разъедающего самые невинные слова. Он налетал на нее, подобный холодному ветру. Она постоянно дрожала, хотя стояла прекрасная, теплая, весенняя погода, и Жос укрывал ей плечи шалью, пиджаком, рукой. Возможно, если бы она сразу же с ним поговорила, ей бы удалось потом уйти от этого наваждения или хотя бы его укротить. Но поскольку она тогда промолчала, впоследствии было уже слишком поздно говорить, и она навсегда осталась наедине со своим чувством враждебности ко всем проявлениям буйства жизни. Услышав по радио в машине популярную песню, она разрыдалась: припев «А я, а я, а я…» — прозвучал жалким эхом той единственной мысли, которая в ней отныне жила.