Документы по снятию внаем клоповника на улице Шез подписаны. Жанно и его кладовщики предложили перекрасить квартиру по-своему во время выходных дней. Они обращаются со мной с легким оттенком фамильярности, чего бы раньше они никогда себе не позволили. А теперь я вот-вот буду побежден, и мне придется жить в совершенно неприглядном месте. Это они так выражают свою любовь ко мне: у патрона неприятности. Если смерть Клод вынуждала их сильнее дистанцироваться от меня, то мой грядущий провал делает меня более ручным. Я теперь уже точно не укушу; и меня жалеют. Я перестал понимать, хочу ли я погрузиться в сон или я этого боюсь. Он стал экватором моей жизни, моим горизонтом, моим глотком холодной воды на финишной черте бега времени. В любой момент дня я пытаюсь выкроить для него минуточку. Недавно появившийся в «Алькове» диван, на котором никогда не творились вызывающие любопытство журналистов «фокусы», возбуждает во мне желание погрузиться и утонуть в его мягкости. Зажженная маленькая красная лампочка держит Луветту на расстоянии. По крайней мере, я на это надеюсь. Но, должно быть, в один прекрасный день кто-то очень нетерпеливый не выдержал и, войдя, обнаружил меня дремлющим в неловкой позе на черном кожаном диване. Даже сдержанная Луветта и то стала, наверное, проговариваться. Ну что вы хотите, вдовец! Нечто респектабельное, так же источенное червями, как старинная мебель. У него есть право на показные страдания и на внезапную драматическую слабость. Но эта пьяная дремота… Хотя народ и привык к тому, что в издательско-писательской среде бывают и пьяные ссоры, и потасовки, и блевотина, и крики подвыпивших авторов, моя личность, должно быть, казалась несовместимой с подобного рода непристойностями. Все вдруг стали передавать из уст в уста, что я все время сплю. Слух прошел из рабочих кабинетов в бары и рестораны, из ЖФФ в «Евробук», с улицы Жакоб на авеню Клебер, сопровождаемый поначалу милейшей симфонией из советов. Крокодиловы слезы, деланное дружелюбие, снисходительно опущенные веки, удивленно округленный рот при первых клубах дыма от сигар Монтекристо в кабинетах Лаперуза или Друана, но если иметь острый слух, то можно услышать, как лопаты и заступы роют мне могилу. Правда, президент перекрывал этот недоброжелательный ропот самым что ни на есть спокойным голосом, чтобы посоветовать мне Бангкок, Шри-Ланку, душевный покой. Вот ведь проклятье, какие ласковые сволочи! «Вы знаете, мой дорогой Жос, уважение, привязанность, которые мы все испытывали к Клод… Никто лучше, чем мы… Неумолимый закон… Неудача, которую можно было предугадать, согласитесь, фильма Деметриоса, но все равно неприятно, неприятно… Мы всегда ценили, отдавали должное, старались понять…»
Было между тремя и четырьмя часами, на тротуаре одной из этих авеню, что продуваются ветром из конца в конец или прогреваются солнцем по вертикали, в зависимости от сезона, гадкая настойчивая агрессия, под напором которой мне надо было следить за своим лицом, из-за этих серых, подозрительных глаз, которые подстерегали меня, и полных щек — а! их глубокий, густой румянец, их налитая кровью хрупкость, постоянно покрытая легкой испариной, — ветер или солнце, аромат гаванской сигары, а на заднем плане шофер, державший приоткрытой дверцу «пежо» цвета кофе со сливками. Потом веки опять опустились на излучающие любопытство глаза:
— Так, значит, Брютиже был прав. Замечено, что…
Жанно никогда не ждал меня. Подразумевалось, что после обеда «патрон любит гулять», — так говорил Жанно, принимая величественный вид. Улицы, все время идущие вверх. Фридланд, Ваграм, Гош? У меня остались воспоминания о бесконечных преодолениях подъемов, с пожаром в животе от соусов и легкого бордо, и с подташниванием, которое, возможно, походило на то самое недомогание — и голос Клод, неожиданно перекрывавший шум улиц: «Ну не глупо ли?..» Это детское недомогание, как плохая шутка, неправильно употребленное слово, после которого жизнь остановилась. Остановилась. «Почему бы не начать с салата из шеек лангуста? У них здесь уксус из хереса…» Я продолжаю забивать дровами погасшую печь. Поднимаюсь вновь по авеню Гош или авеню Фридланд, замедляю шаг, опускаю глаза. Я слежу за тем, чтобы не допустить этих покачиваний головы, которыми в течение целых месяцев я защищался от наплыва образов, словно говоря «нет» ночи, когда она неожиданно сгущается, бессонная, населенная образами: вывернутой ноги, посиневшей кожи, камней, укладываемых один за другим на шотландский плед, пучков травы, между которыми струилась игривая июньская вода. На протяжении месяцев это движение туда-сюда головой с закрытыми глазами, на протяжении месяцев сжатые губы, сдерживающие блевотину мольбы и отказа, ежеминутное внимание, чтобы от всего отгородиться, молчать, чтобы спрятаться, но каждое утро обнаруживаешь, что это был не сон. Кошмар не был кошмаром, это была настоящая жизнь, моя настоящая жизнь, сухая ветка на костре, четвертуемое тело.
Зачем мне устраиваться в этом каменном мешке? Это место меня сразу привлекло: я испытывал чувство безопасности, отказываясь от прекрасных интерьеров, к которым успел привыкнуть, чтобы вернуться в одну из тех квартир, которые не имеют души, но пристойны, и на которые меня поочередно обрекали пенсия капитана, вдовство моей матери, война, нужда. Слово, которое объясняет всё: квартира на улице Шез источает стыд целых поколений прятавшихся здесь мелких буржуа и мещан. И у меня тоже есть только одно-единственное желание: чтобы здесь про меня забыли. Я делаю это не без некоторого самолюбования? Фолёз по телефону зло бросил: «Не надо катафалка для бедных, Форнеро, это для нуворишей…» Он забывает, что мне уже не нужно ни спасать декорации, ни ломать их. Вот уже восемь месяцев я являюсь тем, кем выгляжу. С комедиями я покончил. Упорное, настойчивое желание свести к минимуму любую жизнь вокруг меня, сократить мое жизненное пространство. Когда я пересек порог дома на улице Шез, ко мне вновь вернулось ощущение, как в том сне, который я часто видел в детстве, ощущение, будто я свернулся комочком, скрючившись в крохотной каморке, в жаркой и темной норе, и слышал над головой тяжелые шаги, гулко стучавшие по земле. Утренний сон по четвергам, когда я просыпался сжатый в комок в углу кровати, накрывшийся с головой простыней, заткнувший уши от звука шагов в квартире, от шума машин на улице, от угроз наступающего дня. Или вот еще: я лежал, вытянувшись в узкой лодке, длинной и закрытой, как сигара, которая плыла между водоворотами, подводными камнями, водорослями, среди опасностей, среди огромных ящеров, кишевших в грязной воде. Опьянение от того, что считаешь себя неуязвимым и всеми забытым.
Я именно сейчас становлюсь неуязвимым. Пережив несколько предсказуемых потрясений, я стану непроницаемым для волнений. Завтра меня лишат взятой мной самим на себя ответственности за судьбы сорока человек, которым я дал работу. Что может со мной произойти, когда я освобожусь от этой ноши? Я никогда не буду испытывать ни голода, ни холода. Я никогда не буду страдать ни от неутоленного честолюбия, ни от ночных кошмаров. У меня нет больше желания шагать по горным дорогам к уходящему все дальше и дальше горизонту. За этим хребтом не на что смотреть. Случаю не угодно было, чтобы мы умерли вместе, Клод и я: единственная привилегия, о которой мне случалось молить — но кого? Они пишут: Кого. Мы мечтали только об этой мрачной удаче, об этом отрицательном везении. Нам не было нужды об этом говорить. Клод не могла даже представить себе и дня после моей смерти, так же как и мне казался невообразимым день после ее смерти, и все же я его пережил, этот день, минута за минутой, в неумолимой банальности будней и необходимости принимать решения, день, затвердевавший вокруг меня, день, в котором мне удавалось выделить только какие-то отдельные мгновения, когда, закрывшись в комнате с красным ковром, я стоял на коленях рядом с кроватью. Я тогда попросил, чтобы Клод положили на шотландский плед. Я вернулся назад, там наверху, когда мы начали спуск, и забрал его; я сложил его и положил рядом с собой на сиденье «лендровера», влажный, испачканный землей. Горничная в отеле повесила его на веревке на солнце и почистила щеткой. Я видел в окне коридора, как она это делает. В тот момент я не подумал о жестах, которые они должны были сделать позже, чтобы положить его на кровать. Жесты… Жесты людей, чтобы переместить труп, зафиксированные в нас древними страхами и незапамятной почтительностью, жесты, которых мы избегаем, которые мы поручаем другим, мужчинам или женщинам, занимающимся ремеслом смерти. Вот уже несколько недель запретные вопросы преодолели барьер моего страха и осаждают меня. Как они это делали? Спешили ли они? Опасались ли моего появления? Хватали ли они Клод за ноги и за плечи? Клали ли, хотя бы на мгновение, на красный ковер на полу?