Утром на улице Сены (я сплю на диване в гостиной) фантазии бессонницы имеют большую плотность, нежели реальные воспоминания. Я путаю те и другие. Какие из них я пережил? Какие вообразил? Звонит телефон, Мадалена приносит мне кофе, потом почту, которую она кладет на низенький стол, но почему под столом этот красный ковер, почему на диване шотландский плед? а на полу эти большие плоские камни, грязные, с зеленоватыми следами от раздавленной травы… Мадалена смотрит на меня, ей хотелось бы поговорить, вызвать меня на разговор. Телефон звонит снова, и картавый голос Фолёза наконец рассеивает и устраняет накопившиеся сгустки тишины. Он в ярости, он язвительно смеется. Он кричит в аппарат так, словно находится на трибуне публичного собрания. Он смеется, бросается направо и налево своими несуразностями — может, он даже забыл, с кем говорит? Зачем он мне звонит? Его протест оказался холостым выстрелом. Никогда не узнаешь, предали ли меня мои хранящие молчание друзья или боятся Фолёза и его крайностей. Я лично получил три дюжины дружественных, путаных, но главное, конфиденциальных писем. Просьба не предавать гласности эти знаки сердечной приязни. Меня любят в тайниках запечатанных конвертов. «Пусть эти профессиональные перипетии, которые вы преодолеете, не послужат мании величия автора, который когда-то даже не хотел стать одним из ваших…» «При любом другом начинании будьте уверены, дорогой Форнеро, что я всем сердцем буду с вами…»
Какой бы несвоевременной ни была инициатива Фолёза, она по крайней мере достигла одной из своих целей: газеты ухватились за мое дело и предали его гласности. Тут и там обнаруживаешь отклики, отзвуки, информацию, ложную или преждевременную, но поджигающую бикфордов шнур. В большинстве газет и даже в одной из тех, которые контролирует «Евробук», меня поддерживают против власти и безымянности денег. Черт возьми! Они слишком поверхностны. Они возмущаются, как если бы моя прямолинейность (или ошибка при оценке ситуации) не обошлась ЖФФ в десять или двенадцать недополученных миллионов. Что же касается «Расстояний», то даже если фильм и «поедет в Канны», как об этом говорят вот уже несколько дней, он не получит там ни одной медали и ни за что не соберет шестисот или семисот тысяч зрителей, на которые мы рассчитывали. Он за год едва-едва покроет издержки к вящему неудовольствию банков. Я никогда не умел подстраховываться, «открывать зонтик», как мне это советовали сведущие люди. Когда налетает гроза, я промокаю до нитки. Во времена краха «Наших идей» я еще обладал гибкостью, разбегом наших первых лет. А сегодня у меня очень велик соблазн соглашаться с моими противниками.
Кабинеты Елисейского дворца кишат старыми молодыми людьми, которым случалось флиртовать с литературой. Немало среди них и таких, кто публиковался у меня. Они вспоминают об этом и загораются желанием помочь правому делу, видимость которого я как бы олицетворяю. Они говорят. И начинаются перешептывания, что «Президент заинтересовался» и что «он удивляется»… Проявление интереса и удивление никого на улице Клебер не приведут в дрожь. Там даже сочтут выгодным, воспользовавшись такой удачной возможностью, продемонстрировать независимость группы от власти. «А ознакомился ли Президент с досье Форнеро? Оно отнюдь не безупречно…» Появится недвусмысленная, хотя и анонимная, аналитическая записка, которая окатит холодным душем добродетельное негодование. Вероятно, благодаря этому последнему бою фильм сочтут достойным представить на Каннском фестивале. Раньше на это не рассчитывали. В «Нуармоне» со мной стали совершенно иначе разговаривать, но эти Макиавелли от кинематографа — настоящие дети: в течение десяти дней они будут курить фимиам и пить шампанское, а потом произведут расчеты и тут же повернутся ко мне спиной. Лyветта получила от меня наказ возвести плотину: меня больше нет для Вайнберга и его сотоварищей. Они относят мои уловки на счет переживаний, на счет утраты у меня воли, по поводу чего в Париже высказываются сожаления. Но «Париж» — это кто? Это где? На самом деле, я просто погружусь во всеобщее безразличие. Стать несчастным, оказаться в полосе невезения — значит оказаться в одиночестве. Я сам сотни раз был свидетелем того, как быстро город, собратья по профессии забывали тех, кто переставал там блистать или даже просто появляться. Их видели вновь уже мертвыми или умирающими. Запоздалые стоны. Когда они примутся оплакивать меня? Не будь этой удивленной гримасы в Елисейском дворце, у меня бы вырвали ЖФФ в полумраке, тихонько, как когда-то на удаленных фермах приканчивали, зажав между двух матрасов, дедушку.
Единственный человек, которому я охотно рассказываю об эпизодах своей агонии, поскольку она очень естественно задает мне вопросы, это мать Элизабет, которую дочь называет исключительно «красавицей Жизелью» и в которой еще не растратились пыл и томность женщины, долгое время страстно желаемой. Я люблю подобные податливые ткани.
Я ее оценил еще в тот вечер 23-го декабря, когда мы все втроем ждали и смотрели первую серию «Замка». Она не высказывала тогда ни глупостей, ни любезностей.
Комплименты, адресованные Элизабет, были той заслужены. В остальном же у нее было выражение лица человека, видавшего и не такое (или способного видеть). У красавицы Жизель взгляд был трезвый. «Надо посмотреть продолжение», — сказала она. И еще: «Это как «Признания дамы полусвета» Абеля Эрмана, только злее». Она спросила меня:
— Это будет иметь успех?
— Огромный, — ответил я.
— Ну что ж, тем лучше для тебя, Бабета. Не забывай: ты мне обещала Венецию…
И повернувшись ко мне:
— Как подумаю, что не нашлось ни одного пройдохи, чтобы свозить меня туда!
Я принес тогда две бутылки шампанского, на которые Жизель Вокро посмотрела с усталым видом. Ее веки все время казались голубыми и прикрывали недовольство, отвращение, но любезность тут же ее оживляла. Она говорила о своей жизни — о жизни — с успокаивающей простотой. «Быть консьержкой…», — говорила она. Я чувствовал напряжение Элизабет, но также чувствовал, как с каждой минутой она тоже успокаивается. Я никогда не видел столько дружелюбия на ее лице, как в тот момент, когда она повернулась ко мне:
— Итак, я прощена?
Я возвращаюсь время от времени на улицу Ломон, иногда чтобы повидаться с Элизабет, иногда просто так. До двадцати лет обычно ходишь к друзьям без предупреждения; позже подобная непосредственность утрачивается. Когда я иду к красавице Жизели, я перехожу на противоположный тротуар, останавливаюсь, наблюдаю за окнами третьего этажа. У г-жи Вокро должно быть осталась со времен, когда она в отсутствие матери присматривала за зданием на улице Ульм, привычка наблюдать за приходящими и уходящими, так как она часто меня замечает, открывает окно, делает мне знак подняться. Ей кажется как нельзя более естественным мое подобное появление. Наверное, так же приходили к ней поболтать соседки со своими хозяйственными сумками в руке, постучав перед этим в форточку. Я принес на улицу Ломон несколько бутылок, и Жизель стала разделять мои вкусы. «О, вы прямо как Элизабет!» — только и сказала она. Она продолжает думать, что я «дружок» ее дочери, ее советчик, и она, я уверен, находит этот выбор плохим, но ценит мои визиты, а к тому же она скоро уже десять лет как не вмешивается в секреты Элизабет. Это сообщничество, в котором присутствует и безразличие, и налет вульгарности, зачаровывает меня. Мои визиты, мое присутствие возле Элизабет и даже сами мои переживания должны казаться ей болезнями бесконечного переходного возраста. Иногда я замечаю упомянутого подростка между двумя открытками, приклеенными скотчем к зеркалу с шишечками, над буфетом, и я резко замолкаю. «Не надо, — говорит мне красавица Жизель, — перестаньте же терзаться…»