— Увы, дорогие мои, вы очень милы, но, видите ли, мы тоже французы… Трудно поверить, да? Дани, похоже, был таким героем во время боевых операций в 1944-м году, что после войны ему всучили этот французский паспорт, а он с его сентиментальностью его принял. Ну а слово за слово, половина его дел стала французской… Банк, типографии, закусочные на автострадах, отели…
— Даже отели!
— Ну, да… ты знаешь, дорогая, это так шикарно, эти французские названия, сомелье в их черных фартуках, соусы, гравюры Версаля, все такое прочее… Ты же помнишь, как Дани любил Генерала…»
Она закрыла глаза и говорила тихим голосом, как бы поверяя что-то, лаская губами трубку: «Нет, Дани, я не рассказываю всю твою жизнь, но это же правда, ты любил Генерала, разве не так? Сейчас… (она открыла глаза)… они как мальчишки, понимаешь, хлопают откидными крышками своих столов, кричат… Это не очень интересно. Внимание, он опять начинает…»
В глубине салона иногда проходила, будучи не в состоянии оставаться на одном месте и бросая презрительные взгляды, Сильвена Бенуа, сделавшая свой выбор в пользу революции. Должно быть, она повторяла про себя: «Я львица в клетке»… Или, возможно: «Я разъяренная пантера»… и имитировала Мелину Меркури, которую видела однажды у друзей, когда та разыграла в натуре потрясающую сцену ярости. В раскаленном воздухе кружили мухи. В соседней комнате неаполитанцы Марко и Колетт стучали по столу картами, но время покера и выпивки еще не подошло, и они с легким осуждением следили за своими друзьями, ловящими каждое слово этого провинциального оратора. Единственный, кому в их глазах удавалось сохранить лицо, был старый Гратеньо, вдовец, отошедший от всех своих руководящих должностей, защищенный своими миллиардами вне подозрений, он приехал из своего загородного замка к Грациэлле, которая приходилась ему племянницей через бог знает какие загадочные генетические и светские связи. Он смотрел на экран издалека, без очков, но держа руку у уха и направляя его в сторону голоса, что придавало ему вид слона, подстерегающего охотников. «Болваны! — гудел он иногда, — Ах, какие болваны!», поскольку любая, даже самая невинная фраза премьер-министра обладала способностью разжигать его ярость. «Гектор очень хорош, — оценил Шабей. — Какая форма! Сколько ему лет? Восемьдесят три, восемьдесят четыре? Да! Он не из тех мальчиков из хора, которые дают себя обобрать…» Но Эктор Гратеньо — в белых носках и белых туфлях, с белыми, отдающими голубизной волосами, такого же нежного оттенка, как и его рубашка — ничего не слышал. Ругательства выходили из него беззлобно, с правильными интервалами, как плевки лавы из старого вулкана. Я пошла его поприветствовать, и его острый взгляд изучал меня с беспощадной жесткостью, отточенной за шестьдесят лет на чтении контрактов, на прощупывании противников, женщин, своей собственной семьи. «Авиапромышленник!» — подумала я. В первый раз я видела, видела живьем возможную модель для персонажа, на роль которого Боржет наметил Лукса. Было бы хорошо привезти сюда на несколько дней будущих исполнителей ролей в сериале для стажировки, для практической работы, для фотосафари. «Болваны!..» Грациэлла обволакивала своего дядю умиленным взглядом. Боржет бесшумно подошел ко мне. «Ты тоже об этом думаешь?» — прошептал он.
С этого дня наша работа приобрела больше остроты. Боржет не сделал ни одного торжественного заявления, но, останавливая на мне свой взгляд, свою улыбку, он придал нашей истории более карикатурную направленность. Несколько раз я его подлавливала на том, что он вставляет в диалоги фразы, услышанные у Грациэллы, слова, похожие на капли кислоты. «Ты уверен?» — спрашивали Бине, Миллер. И позже, во время съемок, происходило то же самое: Боржет вмешивался, чтобы изменить одну реплику, сократить другую или оснастить их одним из тех слов, как бы немножко невпопад, которые сбивали с толку Number One (особенно его, наименее хитрого), но я признавала: у Боржета были и слух, и память; ему стажировка пошла на пользу.
* * *
Об этих месяцах съемок я храню путаные и счастливые воспоминания. Временами я знавала уже однообразную жизнь или безалаберную, но никогда еще обо мне так не заботились, не окружали таким вниманием, не перевозили, не наряжали и не поощряли так то минимальное чувство самолюбования, без которого нет комедии. Я всегда любила пользоваться зеркалами. И мужчинами, которые тоже своего рода зеркала. Не для того, чтобы увидеть в них, насколько ты хороша, а для того, чтобы разглядеть детали, покритиковать себя, улучшить себя. Какое путешествие между комнатушкой на улице Ульм, домиком в Ванве и ледяным взглядом Эктора Гратеньо в палаццо Диди Клопфенштейн! И, как бы это сказать? Какая наука… В восемнадцать лет — вскоре после Жерлье, если мне не изменяет память — я мечтала о мужчине, который был бы одновременно и моим учителем, и компаньоном. Школьный учитель; компаньон в дороге — попутчик. Даже Жерлье я уже задавала вопросы, вопросы… Он вздыхал: «К счастью, остальные тридцать четыре не такие, как ты…» И теребил мою блузку. Кто-кто, но никак не Жерлье, не Жерлье, каким он был тогда, помог бы мне сбежать из особняка в Ванве. И тогда я покатилась. Я катилась по жизни, чтобы утолить свой голод и свою жажду, чтобы насытить свой взгляд, удовлетворить свой огромный аппетит, стремление познать и понять. И если бы мне нужна была ватага мужчин, чтобы найти ответ на мои вопросы, что ж, я прошла бы и через всю эту ватагу. Я их любила, так что все складывалось удачно. Иногда они понимали, иногда нет. Гандюмас, к примеру, был великолепен. Он говорил со мной часами, объяснял мне мир. Наши обеды, мои вопросы, его монологи, он называл их «толкованием текста». У него была просто страсть к коротким рассказам, к цитатам, «сравнениям», обзорам. Даже в больнице, когда он почти не мог говорить, к губам его подступали цитаты, и он невнятно бормотал их — его превосходная память превратилась в варево из слов, в нечто гниющее, во что превратился его ум, который тек, тек… Ах, чертовщина!
У меня было такое ощущение, что каждый день 1982-го года открывает мне новое правило, какой-то рецепт, какой-то профессиональный секрет, учит, как надо себя вести. Я становилась лучше с каждой неделей, я это знала и делала все, чтобы стать еще лучше. Часто Боржет позволял мне сочинять мои собственные реплики, и я хорошо их произносила. Случалось мне также их изменять, импровизировать. Это действовало на нервы другим актерам, профи, которых мое двусмысленное положение раздражало. Они делали вид, что простаивают из-за меня, и обвиняли меня, что я тяну одеяло на себя. Но мне удалось всех их приручить, одного за другим, начиная с женщин. И никаких приключений «на съемках»: я уже поняла, что это первое правило поведения. Я почти не покидала Жозе-Кло, пока Боржет был там. Некоторые типы, конечно, пытались подступиться. Режиссеры передавали друг другу как инструкцию: «Вокро? Попытайся, если сможешь, но лично я от этой затеи отказался…» Я стала фигурой высшего пилотажа. Чуть было, правда, не поскользнулась с Number Two, краснобаем с большим беарнским носом, как раз таким, какие я люблю. Однажды вечером в Будапеште: там всякие плуты со скрипками, чертово подслащенное вино, в общем пошлость! Днем я плохо играла: волнение, гроза, сцена с раздеванием, насмешка, которая выбила меня из колеи. Number Two меня успокаивал. Кажется, это так же эффективно, как заставить нас смеяться. Но тут мне как раз вдруг захотелось посмеяться, и скрипачам ничего не оставалось, кроме как убрать свои смычки. И все же, какое прекрасное лето!