Я проснулся с ощущением, что от всей этой крови меня мутит. Был туманный рассвет. У меня возникло искушение дождаться подобающего часа и позвонить тебе. Но что бы я тебе сказал? Что вязы больны? Что в вони выхлопных газов и слепящих фар ночью на обочинах дорог агонизируют в предсмертных судорогах тысячи животных? Та же самая тяжесть на душе, которая помешала мне тридцать часов назад с тобой поговорить, на этот раз не позволила мне позвать тебя на помощь. То, что я должен был прокричать, не может быть услышано в двадцать лет. Приходит день, раньше или позже, когда очевидность и вездесущность страдания и смерти покрывают как вуалью внешний облик этого мира. И становятся его реальностью. Не знаю, в какой момент это знание переходит из стадии абстрактной болтовни в боль живой раны. Но раз испытав эту боль, избавиться от нее уже нельзя. Ты помнишь, три года назад, похороны Гандюмаса? И наше возвращение? Я словно вижу тебя на кладбище, в сторонке, с несчастным личиком и одетую, как цыганка? Так вот, тогда, несмотря на болезнь, которая угрожала Клод, несмотря на мои визиты к Антуану, в конце которых, в последнее воскресенье, его тело предстало передо мной угловатой грудой какого-то вещества, такой же грудой, как та большая рыжая собака, замеченная мной ночью, — несмотря на все эти знаки, я тогда еще не вошел под сень смерти. Те похороны были всего лишь тягостным эпизодом в моем времяпрепровождении на той неделе, и я запретил Клод меня туда сопровождать из страха, что она простудится. Я был тогда на высоте и не боялся смотреть в зеркало. Теперь же зеркала пусты.
С тобой я стараюсь выражаться просто, без излишней патетики и чрезмерной снисходительности. Старый неразговорчивый человек в сером «пежо» и с легким чемоданом. Вокруг меня Франция кружится в летнем вальсе, загорелые тела, мужчины в шортах, парни и девушки с синяками под глазами. Впечатление, как во время исхода или после поражения. Иногда какая-нибудь автокатастрофа порождает где-нибудь у перекрестка нечто похожее на бойню. По обочинам дорог трусят брошенные собаки, высунув язык и поворачиваясь с недоверчивым взглядом на шум приближающихся машин, пока какая-нибудь не собьет их и они не сдохнут в агонии. Как мне все это высказать тебе по-другому? Ветер носит по полям выброшенные там белые и голубые пластиковые пакеты. Яды, содержавшиеся в них, распространяют над бороздами запах химии и страха. Нет, я вовсе не помешался на защите лесных мышей, не стал одним из тех христовых мечтателей, которые на базарах, сидя на корточках, среди плевков, торгуют рахитичным козьим сыром. Просто я тебе показываю картину мира.
Меня тянет сказать тебе, хотя формула эта может показаться пустой и легковесной: Клод была права, уйдя из этого мира. Но, конечно же, она не ушла. Мерзкая манера выражаться, ложная деликатность — это как, убивая животное, говорят, что его усыпляют. Смерть — это не поэтическое путешествие, не безмятежное забытье. Это отвратительная механика сосудов, которые разрываются, и она повергла Клод на эти две минуты в ужас такой силы, что я застыл парализованный, не в силах преодолеть разделявшие нас три метра, в то время как она падала. Она бы даже не увидела меня, если бы я и бросился к ней с протянутыми руками. Ее глаза, я надеюсь, уже ничего не видели. В считанные секунды они стали стеклянными.
Если у меня и появилось искушение подумать, что «она была права, уйдя из этого мира», то это из-за этих мелких, незначительных эпизодов, единственных, к которым я остаюсь чувствительным: смерть животного, белые и голубые полиэтиленовые пакеты, летающие над сельской местностью, словно перекати-поле в вестернах, которые ветер гоняет по пустым улицам, где готовится преступление. Никогда я не смогу подобрать всех брошенных собак. Никогда я не смогу вылечить всех хромых и раздавленных. И ни один пейзаж не будет в моих глазах чистым от этих нетленных мешков, от высохших деревьев. Зачем же тогда продолжать жить, отводя глаза от того, что мешает жить? Возможно, Клод подошла к тому рубежу, после которого бремя стало слишком тяжелым?
После смерти своей жены Элен Поль Моран, будучи восьмидесятичетырехлетним стариком, спрашивал: «Что я еще здесь делаю?» Он сохранил свой удивленный, лукавый и критический вид. По-прежнему пускался в неожиданные и бесполезные путешествия. Но пружина была уже сломана. И в последний раз, когда он обедал на улице Сены, я обнаружил его в глубине дивана в библиотеке. За весь вечер он ни разу не улыбнулся. Он спрашивал меня, не видя меня: «Когда же она придет? Мне уже не терпится…»
За три дня я достиг пейзажей, к которым меня тянуло необъяснимое мне самому желание. Воздух, дрожащий от жары, насколько хватает глаз над лангедокским виноградником. Островки просторных тенистых домов с красными крышами, потонувших в шелестящей зелени и стрекоте цикад. Полуденная ярость света, вертикально льющегося сверху на Воклюз и на предгорья Альп. Каменистая пустыня Валансоля с островками лаванды, над которой гудят пчелы и порхают белые бабочки.
Это тоже, я согласен, картина мира. Здесь у нас повсюду были друзья, мы жили в этих домах, купались, допоздна засиживались за бутылкой чего-нибудь крепкого, смаковали счастье чувствовать себя вечными и быть любимыми. Однако я сделал все необходимые крюки, чтобы избежать дома, пути, воспоминания, все, что напоминало мне о наших былых привычках, рынок в Апте и в Иль-сюр-Сорге, и в Карпантре. Я узнавал ворота, начала посыпанных гравием дорожек, названия домов, высеченные на специально установленных камнях. Все эти люди, все, кто жил в конце этих путей, дорог и дорожек, люди, чьи привычки я хорошо знал, хорошо знал их манеру говорить, их категоричные суждения, их тщеславие, их манеру смеяться — все эти люди меня предали.
Знаешь, сколько писем я получил, когда газеты сообщили о моем изгнании из ЖФФ? Семь. Ровно семь. А сколько позвонили? Пять. Двенадцать мужчин и женщин, чьи судьбы, интересы, успех были связаны со мной, направили мне знаки своей дружбы. Когда умерла Клод, я получил четыреста писем. Моя секретарша сказала мне об этом позже. Она целую неделю рассовывала открытки по конвертам. Отпечатанные открытки. Моего мнения не спрашивали. Я тогда, как ты знаешь, был занят тем, что накачивался белым вином в Энгадине. Двенадцать верных друзей. А кто Иуда? Другие, где они были, другие? Риго, который совсем недавно не утаивал от меня ни единой детали из своих мертворожденных проектов; Греноль, который звонил мне с разговором на час всякий раз, когда собирался выйти из коммунистической партии (а уж каким прилежным корреспондентом он был); д'Антэн, Руэрга, твой Блонде, твой Шварц, красавица Варушинян, ужасная Лаватель, вдовы, наследники, литературные агенты, переводчики, не считая всех тех, кто ничем не был мне обязан, но кому одно дружеское слово ничего бы не стоило…
Куда они все подевались? Я могу понять страх, суеверие, трусость; я понимаю, когда переходят на другую сторону тротуара, лишь бы не задеть рукой восковой призрак, приближающийся мелкими шажками и подлежащий ликвидации через две недели «в результате тяжелой продолжительной болезни», — но я! Несколько преждевременная пенсия, промах, за который пришлось дорого заплатить, — все это не превратило меня в заразного больного. А люди моего круга, мои коллеги, мои конкуренты, мои ночные компаньоны во Франкфурте, высокопоставленные господа и дамы, за которых всю работу делает целый секретариат, отмечает некрологи в печати, дает знать о «наградах и назначениях» — почему они-то промолчали? Абсолютная неблагодарность; абсолютное безразличие: таково правило? Или же я настолько сгнил, что даже память людская меня уже отторгла и мое кораблекрушение даже не замутило воды?