Вот уже четыре месяца я нахожусь в состоянии удивления и расслабленности, как человек, оказавшийся за дверью и услышавший, что его друзья о нем сказали. Истину! Как я всегда заботился о том, чтобы она меня миновала… И вот сегодня я погрузился в нее с головой; какая-то сила давит мне на голову и удерживает меня на дне, чтобы я дышал лишь горьким и липким ядом правды. Малышка Жозе-Кло спит с человеком, из-за которого я все потерял. Мои друзья, воспользовавшись летними отпусками как предлогом, «оставили меня наедине с моим горем». Может быть, они хоть в сентябре дадут о себе знать. «С кем же его посадить?»… Именно так говорят — именно так я сам долго говорил: посадим Икса и Игрека в общей группе гостей, и всегда, за этими заботами о списке, размещении, совмещении угадывается расчет, угадывается настолько долгая привычка к парижской стратегии, что редко какой обед не оказывается в какой-то мере полезным. Но для кого, для чего я буду теперь полезен? Забракованный, сданный в архив человек, который не располагает больше ни одной из блестящих или скрытых возможностей, которые дарует нам время, оказывается в обществе почти таким же лишним, как в прошлом веке какой-нибудь разорившийся банкрот. Он не должен говорить слишком громко. Он стал как бы часовщиком без часов. Моряком, севшим на мель. Счастье еще, что его не оставили пузом кверху гнить на солнце, что ему подают знак, что ему на один вечер дают почувствовать иллюзию прилива. Пусть только он не просит слишком многого. Пусть его телефонные звонки не будут слишком частыми, а его разговоры слишком долгими. Если он и располагает еще каким-то кредитом, пусть щедро использует его на благо рыбешек помоложе. Пусть расточает похвалы, если кого-то интересует его мнение, распространяет информацию, пробавляется злословием. Пусть не слишком-то вспоминает о прошлом окружающих людей: каждое поколение почитает своих идолов и не стремится знать, что они начинали с мошенничества. Память не является социальной добродетелью. Если за молодыми честолюбцами признается какое-то право вскрывать шкафы со старыми разлагающимися трупами, то от проживших жизнь мудрецов подобных взломов никто не ждет. Пусть они сидят себе под липой и молча кивают головой. Молча! А этот Боржет, как оказалось, талантливый малый, потому что уже стал миллионером, и любовником моей падчерицы, и человеком, о котором говорят.
Увы, у меня нет никакой злости. На канате злость завязывает крупные узлы и помогает карабкаться вверх. А вот я не нахожу в себе никакой злости. Я заставляю себя подводить итоги, но бывшее мое общество отсутствует во мне еще в большей степени, чем я отсутствую в нем. Даже презрение, которое должно было бы переполнять меня до краев, не отвечает почти ни одной из моих потребностей. Меня понемногу поглощает вселенская печаль. При каждых новых останках на обочине дороги я чувствую лишь смиренное, почти сладостное отвращение. Отныне я знаю бесцветный сладковатый запах смерти: он изолирует меньше, чем ощущение небытия, которое помогает не вдыхать его.
Ты же знаешь, что весной я часто наносил визиты твоей матери на улицу Ломон, которая отнюдь не принадлежит к разряду дам, с которыми я привык общаться. Я начал ее уважать и любить. Почему? Потому что из всех моих знакомых она наименее декорирована: ее дом некрасив; ее речь не приукрашена; ей не приходит в голову скрывать свои чувства. Я говорю ей правду, не стесняясь и не опасаясь смутить ее. И при этом правда, которую я говорю ей, — это совсем не та правда, которую я стараюсь выразить, разговаривая с тобой. Суровость красавицы Жизели делает невозможной некоторую словесную небрежность, которую я позволяю себе в беседах с тобой. «И долго еще вы будете волноваться из-за всех этих сволочей?» — спросила она меня. Этим все было сказано.
От Сета до Бокера, от Тараскона до Драгиньяна в течение десяти дней я прочесывал эту старую землю, на которой лето рассеивает свою паршу. Гостиницы переполнены. Я нахожу лишь случайные комнаты в частных домах, где-нибудь на отшибе или по страшно высоким ценам. (На такие меня еще недолго хватит.) В Вальдигьере, в доме, который на протяжении длительного времени принадлежал Гевенешу и который он продал, устроили гостиницу, «крепость-отель», как они это называют, который должен более или менее походить на твой замок: люди кино (походить на которых очень хочется телевизионщикам) просто без ума от галерей с бойницами и фальшивых семейных портретов. Едва заметив благородные стены, я приготовился было, как обычно, развернуться, как вдруг обратил внимание на надпись в форме экю, висевшую над входом. Я приблизился. Под каменными деревьями были припаркованы многочисленные машины. Да, осталась «одна квартира», и меня провели до комнаты в староиндийском стиле, перенасыщенной гипсовыми украшениями, где мы с Клод спали десять лет тому назад… Я опешил, неспособный даже поднять свою сумку, пробормотать извинения и сбежать. Горничная захлопнула дверь, оставив меня в комнате совершенно ошеломленным. Это была девчонка с лицом мышки, которую, как мне показалось, я узнал: одна из тех едва одетых смуглянок, которые в те времена дразнили мальчишек, крича под окнами дома к полному отчаянию Гевенеша, не выносившего этих криков.
За исключением нескольких деталей, в которых чувствовалась гостиница, например, телефон цвета мандарина, стоявший на столике в изголовье, со времени Гевенеша ничего не изменилось. Моя беспощадная память узнавала все: посредственную мебель, всю эту обстановку, приобретенную то ли у кого-то в семьях, то ли на барахолке, довольно безобразные восточные ковры.
И то, что было очаровательным, когда Ян и Ио сражались с этим домом, слишком тяжелым для них, теперь источало грусть. Я открыл окно с дырявой противомоскитной сеткой; наклонясь, я мог видеть теннисный корт, голубой бассейн, фотографировавшихся дам.
А спускаясь обедать (я едва узнал своды бывшей кухни и примыкавшего к ней подвала), я встретил Пятницу. Вот история и портрет, предназначенные для того, чтобы мне были прощены мои стенания, излитые выше.
ВСТРЕЧА С ПЯТНИЦЕЙ
Сначала надо сказать, что два часа, проведенные мной до обеда на кровати, в поблекшей индийской комнате, когда я не смел покинуть ее, чтобы отправиться снова открывать для себя дом, полный привидений, — эти два часа могли создать у меня ощущение, что я расстался с определенной эпохой. Ведь нельзя же было продолжать жить так, как я это делал с марта или с апреля: ковыляя от одной неопределенности к другой, я, казалось, играл в прятки со своим прошлым, травил рану, искал возможность поплакаться. Сейчас, за эти три недели, что я тебе не звонил, я привнес в свое расстройство немного порядка и достоинства. Сегодня вечером мне удалось, распростершись на спине с заложенными под голову руками и блуждая глазами по трещинам в потолке, прийти к выводу, что спасти меня может лишь организация. Робинзон на своем острове спасся благодаря той почти смехотворной методичности, с которой он восстанавливал обстановку и условности цивилизации. Так же должен действовать и я. Раз мне навязали одиночество, я должен его принять, более того, должен его усовершенствовать, углубить, упорядочить. Квартира на улице Шез и новый номер телефона (хотя мне предлагали сохранить прежний) составляют часть этого фантастического необитаемого острова, который может помочь мне перенести, а то и превратить в плюсы все минусы того нового положения, на которое я оказался обречен. Так что с головой, гудящей от всех этих решений, подогретый виски, принесенным мне в комнату смуглянкой, я спустился по лестнице, гигантские размеры которой, запах стен и стершиеся от времени и оттого покатые каменные ступеньки были мне так хорошо знакомы.
Я дожидался, стоя посреди столовой, чтобы метрдотель указал мне мой стол, как вдруг со своего места вскочил какой-то верзила и через все помещение закричал: «Форнеро!». Мое имя прозвучало очень громко и отозвалось эхом, прокатившись от свода к своду. Головы повернулись, одни ко мне, другие в сторону Филиппа Ларше, который приближался с вытянутой рукой и куриным зобом.