Жос тяжело поднялся, поставил бутылку на место и вернулся к письменному столу Брютиже. Желтый утенок качался на конце цепочки. Брютиже не питал страсти к украшательству: письменный стол, за которым он проводил по десять часов в день, не показался бы экзотическим ни одному нотариальному служащему. Только кипы рукописей, громоздящиеся повсюду, даже на полу, показывали, какому виду деятельности здесь предаются. Застарелый запах табака, даже после трех дней выходных, продолжал упорно держаться. Чувство неловкости у Жоса возросло до такой степени, что он заколебался: а ради чего? Он почти рассеянно вытаскивал ящики стола. Ни один не был заперт. Что же в сущности он искал? Он перебирал конверты, кругляши упаковочной ленты, коробки кнопок и таблеток от кашля, пока не добрался до коробки, в которой изначально были, наверное, шоколадные конфеты к Рождеству. На крышке было написано его, Жоса, имя и дата: «май 1983-го года». Брютиже всегда был педантичен. С первого взгляда было видно, что там лежит около сотни открыток, писем, несколько телеграмм. Это была небольшая связка верности, в общем довольно приличная. Сверху несколько писем были скреплены скрепкой, вместе со списком фамилий, одни из которых были зачеркнуты, другие — помечены крестиком. «Самые пылкие…», — подумалось Жосу. Все было ясно. Он взглянул на список, на письма и пролистал связку, не извлекая ее из коробки. «Слишком поздно», — подумал он снова.
Сидя в кресле Брютиже, он поднял взгляд на этот бумажный пейзаж, на плохо оформленные фотографии, на этот маленький мир пыли и слов, которым ограничивался горизонт человека, предавшего его: «И он тоже…» Он закрыл коробку, взял ее под мышку и вышел. На лестнице летняя жара усиливала запах влажной штукатурки. На улице свет ослеплял. Жос остановился, заколебавшись. Развернулся, вновь поднялся на третий этаж, дошел до кабинета Брютиже, положил на место коробку с соболезнованиями и навел подобие порядка в ящике. На этот раз он закрыл дверь кабинета на ключ и отнес ключ с желтым утенком в комнату святой Терезы, положил его между таблетками магнезии и щеткой для волос. Когда он вновь очутился во дворе, его лицо блестело от пота, дыхание было прерывистым. Он слишком быстро поднимался и спускался по лестнице, слишком быстро бегал по коридорам. Он ослабил галстук, потом, подумав, снял его и положил в карман. Оттуда, где он находился, на третьей ступеньке крыльца, он мог разглядеть над решеткой сада окна квартиры на улице Сены. Гостиная, спальня.
Он думал: «Гостиная, наша спальня». Может, там тоже не поменяли замки? Наверное, работы по переделке идут полным ходом. А где устроился Ланснер? В спальне? В комнате, где любила сидеть Клод, где акация поддерживала зеленую прохладу?
Прошлое навалилось мгновенно и погрузило Жоса в череду переживаний, в сожаление о том, что никогда не вернется. Он замер на минуту, не в силах отойти от двери, которую он когда-то так часто закрывал, оставляя за ней волнения дня, угрожающие цифры, вопросы без ответов. Он знал, что он только что прошел через нее наконец в последний раз, что также в последний раз ступал по неплотно пригнанным камням мостовой, в последний раз подумал про «двор особняка Германтов»… Он вошел в тень арки, весь дрожа, вышел на улицу Жакоб, по которой бродили американцы в своих огромных ботинках на резиновом ходу, и твердым шагом пошел прочь. Он обратил внимание на углу улицы Фюрстенберг, что стоит спиной к своей дирекции. «Моя дирекция» — эту формулировку он выдвигал всегда особо докучливым людям в спорах, с того самого момента, когда перестал чувствовать себя полным хозяином; он употреблял ее со скрипучей иронией, которую не всегда улавливали его собеседники. Он мог бы сказать «мои администраторы», «мой Совет», «Группа» — слова, которыми упивались патроны других вотчин «Евробука», но Жос предпочитал употреблять словосочетание «моя дирекция», и это слово мелкого бюрократа еще продолжало немного утешать в его с трудом принятом поражении.
В какой-то момент он задумался: куда идти. «Какое оно теперь, мое направление?» Налево, до улицы Сены и ворот с коваными гвоздями территория была заминирована. Вернуться на улицу Шез? Асфальт плавился. Высокие светлые парни, бродившие туда-сюда, отпечатывали на нем сложный рисунок подошв своих разноцветных башмаков, сделанных для пробежек прохладным ранним утром. Неожиданно эта деталь — ставшие мягкими тротуары — стала угнетать Жоса. «Если я останусь стоять слишком долго, ночь охладит землю и я пущу корни». Он осторожно прошел и сел на одну из скамеек на площади Фюрстенберг, единственную свободную, поскольку другие были заняты марсианскими парами на грани совокупления. Он вспомнил маленькую квартирку Николь Ведрес, вон там, на пятом этаже, и то, как она обучала его названиям деревьев на площади. «Это вот подобия смоковницы», — сказал он тогда, а она его поправила. Пауловнии? Катальпы? Он уже забыл. Николь была сама снисходительность. Он вспомнил тот день, когда он объявил ей о появлении другой женщины в его жизни. Она посмотрела на него с тенью насмешки на лице. Лице, уже отмеченном болезнью, которая еще больше подчеркивала ее лукавую мудрость.
Изысканный клошар? Пенсионер? Сердечник, берегущий себя? Дедушка, радующийся, что ускользнул на часок с семейного сборища 15 августа и от криков малышей: на кого я похож? Я сейчас встану, но обращали ли вы когда-нибудь внимание на то, как тяжело бывает вставать со скамейки, на площади, августовским днем? Тебе кажется, что сейчас на тебя устремятся все взгляды, что сейчас будут разглядывать твою помятую одежду, потную, розовую лысину, пыльные ботинки, увядшую кожу под глазами. И куда идти? Который сейчас час? Скоро шесть. Час, когда старые люди теряют надежду и шагают по тротуару.
В течение двенадцати лет Клод оберегала его от страха перед старостью. Ты не стар, когда рядом с тобой такая гладкая, такая красивая женщина, само совершенство, каковым оставалась Клод, над которой время было не властно. Хамоватые люди говорили, в стиле бульварных комедий, «ваша молодая жена…» Молодая было не то слово, потому что Клод уже прошла длинный отрезок жизни, полный всякого рода волнений, коль скоро Жозе-Кло была рядом, со своими ножками и глазками, как у молодой козочки, с сердцем, полным ожидания. Они должны были бы сказать страстная, пылкая, неутомимая, смешливая. Из-за болезни Клод над Жосом нависла угроза, которую раньше трудно было представить. За один час, в поле с пучками черники и рододендронов, время воздвигло свой вал и лишило Жоса сил.
Смерть, да. Возраст, да. Эти гвозди уже сидели в нем. И уже не один год по этим гвоздям довольно сильно стучали. Но каким образом так быстро рассыпались все мелкие удобства повседневной жизни? Каким образом позволил он разлететься во все стороны своим друзьям, распылиться своим привычкам? Было просто непостижимо, как такой короткий временной промежуток может отделять победителя от побежденного, человека от его тени. Он, конечно же, мог бы завладеть похищенными письмами, возвращенными затем в ящик Брютиже, составить список тех, кто его не бросил, выбрать среди них тех, кого он уважал, написать им, позвать их, объяснить положение вещей. «Вещей?» Объяснить им свое унижение?
Жос не представлял себе, как он поднимется в свой бывший кабинет и заберет, на этот раз по-настоящему, письма, которые ему принадлежали. Он не представлял себе, как после четырех месяцев необъяснимого для них молчания позовет этих людей и признается в своем крахе. Он не видел себя в роли дворняжки, которая прибегает, чтобы рассказать о полученных побоях и что-то поклянчить. Его беспомощное состояние пугало его, но все же меньше, чем рассказ об этом, горький, а может быть, даже и блестящий.
Он встал. Марсиане, обнимающиеся на скамейках, некоторые на земле, в едком запахе пота и под мотивчик гармоники, смотрели, как Жос пошел к водосточному отверстию, порылся в карманах, наклонился и бросил туда какой-то блеснувший в воздухе предмет, возможно, ключ или связку ключей. Послышались комментарии на каком-то хриплом языке, смех. Но когда Жос выпрямился, на лицах уже было написано прежнее равнодушие. Он направился в сторону улицы Аббей. Когда-то там был бар, где пели два американца, черный и белый. Они с Сабиной любили это место в начале пятидесятых. Там они пили коктейль из джина с лимонным соком и никогда не аплодировали: щелкали пальцами. Это было особенностью того заведения. Гордон и Ли? Так, кажется? Два имени возникли, не очень отчетливо, из тридцатилетнего забытья. Жос прошел не глядя между витринами Дельпира и Геербранта. Они тоже отныне принадлежали прошлому, вместе с воспоминаниями о соизданиях, об общих вернисажах, проектах, неудачах, удачах — всём том, что сопровождало его профессию и его жизнь и что, как ему казалось, будет длиться вечно. Но вот пришло равнодушие. Раньше, когда у него были увлечения, то есть кое-какие утайки и эскапады, которые случаются в жизни каждого мужчины, Жос никогда не переносил, чтобы, когда все было кончено, партнерши посылали ему свои письма, напоминали ему о былых смятениях. Он решил по отношению к актерам и статистам из своего прошлого занять естественную для него позицию. Он черпал моральную поддержку в этом своем решении, обретал иллюзию, будто он все еще бодр и свободен, как это бывало у него с женщинами, когда желание было удовлетворено, как это имело место два или три раза, еще и потом, во времена Клод, когда он по-глупому сопротивлялся ее любви, скорее из страха. Потом наступил покой. И он длился одиннадцать лет.