Голос Элизабет: «Может, вы предпочитаете выйти здесь и пройтись немного пешком? Дождь прекратился. Здесь до вашего бюро всего пять минут. А то мы никогда не вылезем из этого месива».
Я не заметил ни нашей неподвижности, ни тесноты, ни видимого нетерпения Элизабет. Правда, я часто закрываю глаза в машине. «Вы так восстанавливаете силы, патрон», — утешает Жанно. Я неловко целую руку, которая нерешительно тянется ко мне. Кое-как, на ощупь — так как Элизабет даже и не думает мне помочь — открываю дверцу машины (как старики, которые никогда не могут найти ни кнопку, ни ручку, ни понять, о чем фильм…), распрямляюсь, вытаскивая себя из слишком тесной машины, киваю. Маленький «рено» яростно трогается с места, обдавая меня водой. На тротуаре меня ждут, ворча, большие, черные от отвращения собаки.
ФОЛЁЗ
Я часто спрашивал себя, какая это болезнь сушит меня, как желтую траву в жару. Теперь я знаю: презрение. Презрение — вот мое солнце. Оно меня жжет и в то же время дает мне пищу. Я никак не могу отойти от сегодняшней утренней клоунады. Мой гнев и силен, и прекрасен; утихни он, и мне бы его не хватало; я потакаю ему до тех пор, пока он не вознесет свой вызов выше всех этих склоненных затылков, создающих видимость уважения. Уважения? Две сотни пишущих скоморохов воздают последние почести одному из своих собратьев, местному шуту гороховому: тут не перед чем снимать шляпу. Бедный Гандюмас, прозванный Дюмасыном, или еще Дюмазадом, или Явлинским Хвостом, сдох и сгнил лет тридцать тому назад. Он хорошо вляпался во что-то там в самом начале Оккупации (или Освобождения, что в общем один черт), вляпался в какую-то грязную историю и с тех пор тихо обрастал мхом, перебираясь с кресла на банкет, зарабатывая почести и прокручивая комбинации, приветствуемый всеобщим отвращением. Сегодня утром там собрался весь цирк, всем хотелось показать свои лица, припудренные печалью, выставить на обозрение свои спины, охочие до плетей ее величества Преданности. Жаль, что не было никаких плетей. Все надеялись на хихиканье, на всхлипы смеха, на пощечину, а получили только балетные «па» кропил в руках аббатов, товарищей полковника Фабьена. Куда подевались могильщики кармелиток? Куда исчезли расстрельщики великих княгинь? Сегодня утром остатки мелкой французской буржуазии отнесли на кладбище самый типичный пример ушедшего класса: почтенный розовый денежный мешок. Прозаика, отличавшегося бетонным неистовством. Две сотни бескровных весельчаков дрожали от холода, думая о своих гландах. А я, человек, который смеется на кладбищах, я расстегнул воротник, обнажив свою загорелую кожу, и, изнемогая от комфорта, — настолько ненависть согревает, — засунул поглубже руку в карман и попытался доставить себе как можно больше удовольствия в память о славной жизни Дюмазадницы, который слыл тонким специалистом альковных дел. Мои соседки не преминули обнаружить эту мою деятельность и, косясь в мою сторону, стали наблюдать за ней. Положение их голов, склоненных в пародии на траурную сосредоточенность, облегчало им скрытое созерцание моего живота. Они поджидали эрекцию. Как мне хотелось бы, чтобы Леонелли тоже была здесь, дабы я смог во исполнение одной из моих давнишних фантазий вздрючить ее стоя, прижав к какой-нибудь стене, в десяти шагах от выступающих, всю трепещущую от неудержимого прогрессистского энтузиазма. Хотя надо сказать, что несмотря на свои убеждения, Леонелли уже давным-давно не хоронит покойников ниже определенного порога знатности. Гандюмас, этот работяга, был не из ее клуба. Сестра вундеркинда, одна уцелевшая из дуэта Трудных Детей и досыхающая — дряблая кожа, неживой голос в дорогих круизах, Леонелли больше практически не выходит за пределы своего маленького театра бездельников, меломанов и ревматических танцоров. Багамы, фестивали, мотовство, Рио-де-Жанейро, мрачная худоба. А главное, никаких писателей! Эта чистоплотность, если вдуматься, делает ей честь, так же как и ее отсутствие сегодня утром. Все эти места литературной коммерции следует окружать санитарным кордоном — это очаги заразы. Только шлюха моего калибра еще может находить в этом какой-то свой интерес при условии, если удастся вовремя пукнуть. Я не преминул, например, задеть Делькруа после его жалкой тирады. У этого недомерка с покатыми плечами и его тремя листочками в руке был вид важного чиновника, появившегося на коктейле по случаю, проводов коллеги на пенсию. Я бросил ему поверх голов две-три шутки. Он пошел ко мне, расталкивая людей, с благородными словами на устах и со злым лицом. И тут же двинулись ко мне одетые шоферами мордовороты. Интересно, неужели служба порядка Партии выкинет меня с кладбища? К счастью, в это время пронзительно крикнула вдова из-под своей вуали, и смутьянов призвали к порядку. Меня всегда будут спасать женщины. Я пробрался в последний ряд, где нашел д'Антэна, которому рассказал вполголоса пару анекдотов, чтобы разгладить морщины на его красивой академической голове. Д'Антэн вечно разрывается между желанием обращаться со мной как с проходимцем и опасением не поспеть за модой. А разве я не моден? Поэтому он ходит надутый, поглядывая вокруг себя хоть и туманным, но время от времени загорающимся взглядом, пытаясь угодить одновременно всем. «Смейся! — сказал я ему, — имей смелость смеяться! Ты же ведь господин, так же как и я, а эта клоунада делает из тебя дурака. Почему ты соглашаешься играть в ней роль?» Он ответил мне сквозь зубы, искоса, как это делали когда-то второгодники в школе, что я зря лишаю себя удовольствий лицемерия. Ну, знаешь! Он ласкает меня кончиками пальцев, умирая от страха, что я его скомпрометирую. Что ж, он не виноват. Когда-нибудь я заставлю всех тех, кто меня обхаживал, хлопал по спине, говорил ласковые слова, засунуть нос в собственную задницу. Я испытываю снисхождение только к поэтам и к сумасшедшим. Одна моя фраза более весома, чем целый том этого бедного д'Антэна, который почитает себя Писателем с большой буквы только потому, что дамы узнают его в ресторане на следующий день после его появления по ящику.