Я разозлился. Нет, не жалость, не удивление, но именно злость охватывает меня, когда я вижу кавардак и самолюбование. Меня ведь никто не убедит, что Форнеро не рисуется, что это его погружение в беспросветность — не агрессивная демонстрация.
— Вы хотите помешать нам жить? — зло спросил я у него.
Он сделал рукой светский жест министра, который не хочет слышать вопрос докучливого посетителя. Он ничего не сказал, но тоже налил себе вина в свой бокал, даже не подумав помыть его.
— Вы не спрашиваете меня о причине моего визита? Почему вы принимаете меня так враждебно?
— Вы пришли предложить мне вклады? Ассоциацию? Пост академика? Более пристойную, чем эта, квартиру? Мне лично никакое решение в голову не приходит.
Я несколько секунд смотрел на него недружелюбно. Его клоунада меня не веселила. Когда же я наконец ему ответил, то мои слова прозвучали более чеканно, чем это требовалось:
— Я пришел, чтобы проститься с вами, Форнеро, потому что там, где вы сейчас находитесь, мы больше никогда не встретимся. Что остается от уважения, которое я испытывал к вам, от моей привязанности, которую вы всегда отталкивали? Ничего. Вы не стали королем в изгнании. Чтобы принимать такую позу, которую вы для себя избрали, вам следовало бы быть одним из нас, то есть творцом. Тоска и неудача не заменят работу. На протяжении тридцати лет вы торговали дымом, а сегодня, когда ваши костры потушены, вы стали никем. У торговца картинами могут остаться какие-то воспоминания на стенах и накопления в банке. А у вас, не сумевшего обогатить себя, не остается ничего. Еще несколько десятилетий — и бумага, на которой напечатаны произведения ваших авторов, превратится в прах. Как символично! Вы когда-нибудь перелистываете первые выпущенные вами книги? Они стали сейчас цвета старого дерьма и уже рассыпаются.
Нас было несколько человек, кто хотел предложить вам последний шанс выжить, то есть послужить нам, но такому… такому эмигранту, каким вы стали, не предлагают столь тривиальных занятий. Хотя… (признаюсь, что я окинул все вокруг недобрым взглядом) …я думаю, что со стороны Кобленца было больше блеска. Ах, Форнеро. Я зол на вас за то, что вы дали себя победить, да еще так подчеркнуто, с таким смирением! Мы ждали от вас большего.
Излив свою тираду, я почувствовал себя довольно глупо, стоя посреди этой зловещей гостиной. Я не позаботился о концовке, и эта небрежность испортила мой уход. Впрочем, остаток дружбы задерживал меня там в попытке вытащить Форнеро из этой спячки. Я подозревал, что он внутренне ликует, как это делают втайне люди, которых закаляет нежность друзей. Они чувствуют себя значительными, любимыми. Правда, в проявлении нежности у меня нет никакого опыта. Чем петь чужим голосом, я предпочел широкими шагами направиться к двери. Форнеро последовал за мной с неожиданной решительностью. «Вы правы, — сказал он мне, — мы с вами больше не увидимся. Есть сотни людей, которые были моими близкими друзьями, единомышленниками, знакомыми и которых я больше не увижу. Не надо бунтовать, Фолёз. Я вам процитирую ваши же слова: «Жизнь не повторяется, она утекает». И я всегда это знал. Тем не менее, я благодарю вас за ваш визит, за ваши письма, за вашу странную дружбу, хотя я и находил ее какой-то беспорядочной. А теперь мне нужен порядок».
Мы обнялись, как герои Пьера Бенуа. Я очутился — среди запаха чеснока и хлорки, ударившего в нос, едва открылась дверь, — в состоянии между изумлением и безумным смехом. Я себя чувствовал настолько необычно, что со мной могло произойти что угодно. А произошло только то, что Форнеро закрыл за мной дверь, опустив глаза как девственница, только что в последний момент спасшая свою невинность, а я кубарем скатился по лестнице, открыв рот и дав волю смеху. Итак, старина, не говорите мне больше о спасении Форнеро: я уже пробовал.
ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО
Закончив вторую часть сериала, мы покинули анжуйский замок. Давно было пора. Мне удалось покинуть эти гостеприимные готические места, так и не узнав ни имени барона, ни названия места. Кажется, «Рибодьер»? или «Равиньер»? Мне было жаль расставаться только с собакой и с карпами, с которыми я попрощалась, несколько более взволнованная, чем следовало. Когда секстет расположился в этом доме, я еще не знала Реми и только-только начинала напевать свои первые песни. Здесь я поняла, на какую кнопку надо нажать, чтобы сочинять эти стихи ради смеха. Отсюда я поехала в Сомюр, что было самой нелепой затеей, приключившейся со мной за двенадцать лет моей зрелой жизни. Сюда я вернулась на рассвете после «ночи в Шоле», которая была не кувырканием в постели, а много более, много лучше, ночью одиночества и любви. Наконец, именно сюда 3-го августа Реми приехал за мной, а 6-го августа привез обратно — но я была уже другим человеком. Они увидели это сразу. Отныне Блонде называл меня только Анной Карениной, что было его манерой быть несчастным. Моя же манера (быть счастливой) заключалась в том, что отныне я изображала ангела нашего секстета, добрую фею этого странного коллективного очага, на углях которого булькало наше телевизионное рагу с нашими робкими попытками интриговать и варился все более и более горький политический суп, полные тарелки которого мои компаньоны отправляли друг другу в физиономию. «Об этом уже говорилось», как гласила подпись к одному рисунку Каран д'Аша или Форена, я уж и не знаю, появившегося в эпоху «Дела», в эпоху дела Дрейфуса. Их личного Дела, каковым стало это полное волнений и сарказма лето, которое оказалось свидетелем «провала левых» (Блонде, Лабель), «дерзкого легкомыслия правых» (Милер, Бине), формулировок (этих или противоположных), возникавших в связи с частичными выборами, в связи с появлением статьи в «Монде» (Милер гонял на велосипеде каждый вечер до поселка, где в журнальном киоске газету заказывали специально для него) или в связи с телеинформацией. Когда Жерлье приехал провести с нами уик-энд и начал, не подозревая о наэлектризованной атмосфере, заводить свои обычные разговоры, чуть не началась драка. «Сейчас я врежу этому идиоту!» — рычал в трех шагах от Жерлье пьяный от ярости и от фолльбланша Блонде, в баре, где почтенная британская пара напивалась, не производя никакого шума. К счастью, к Боржету приехала Жозе-Кло. Ужинали мы за двумя отдельными столами. Я получила право восседать за красным и право на пристальные взгляды Жерлье, которому сообщили о моих новых обстоятельствах.
Вот уж что не позволяло составить лестное представление о мужчинах, так это картина, которая то и дело возникала у меня перед глазами: шестеро развязных, хвастливых, ленивых и прожорливых мужчин, способных каждый вечер обмениваться шипящими словами по поводу Социалистической партии или мэра Парижа. На нашей дружбе из-за этого останутся рубцы, и я не уверена, что, представься случай, секстет оказался бы способен собраться вновь, чтобы произвести на свет третью часть сериала.
Реми вернулся из Германии, где он в течение десяти дней пел песни, к восьми из которых слова были написаны мной (он написал музыку к тем моим стихотворениям, что положил в карман на террасе кафе в Сомюре), и я работаю, как каторжная. Мамаша Леонелли заявила, будто знает самую лучшую в Париже преподавательницу пения: довоенная певица времен англо-бурской войны, если не старше, усатая полька, которая живет на первом этаже одного аварийного особняка в Марэ. Я думала, что врет, оказалось — правда. Реми испытывает перед усатой благоговейный трепет и он «никогда бы не осмелился попросить ее взяться за тебя». Так вот, она взялась. Я хожу три раза в неделю на улицу Жофруа-Ланье, где меня пытают. Я люблю учебу, но эта уж чересчур трудна. Полька между двумя сигаретами, сидя с полуприкрытыми глазами, начинает смотреть на меня чуть менее жестоко. Ей сказали, что я пишу песни. «Ты никогда не сможешь их петь», — заявила она. Лишь бы не услышал ее Фаради, с которым Реми повел меня обедать, отгородив от него своим телом. Маленький человечек оказался настоящим людоедом. Несмотря на бдительность Реми, мне стоило большого труда распутать мою ногу и ногу людоеда, который обвил ее, как плотоядный плющ. Господи! В кафе я вернула бедную затекшую ногу к жизни и таким образом наше дело было сделано: первую мою пластинку запишут в декабре. Реми пришлось пообещать аккомпанировать мне на пианино.