Это из Бернаноса, великого Бернаноса? Или он цитировал кого-то другого? «Нужна крепкая поясница, чтобы сдвинуть всё это с места…» Великолепное, очень яркое высказывание, и мне страшно обидно, что не я вспомнил его. Оно вертелось во мне, когда под конец церемонии я вышел с кладбища, широко шагая, с таким же чувством избавления, какое испытываешь, когда спускаешь воду. О да, утонченные снобы, именно таковым было испытанное мной чувство: я искал, чем бы мне подтереться. И здесь, надо сказать, выбор очень велик: произведения девяти из десяти здесь присутствующих заслуживают именно такого употребления.
ЖОЗЕ-КЛО МАЗЮРЬЕ
Неужели он ничего не понимает? Притащить ее сюда, на этот бал гримас, каких они посещали вместе уже не одну тысячу, и ради чего? Ради одного только представления о том, как надо поступать правильно, чтобы быть приятной человеку, неизвестному ей, можно поклясться, даже по имени. Он взглянул на нее хотя бы раз? Идеальные пары — это прекрасно: вот только оттого, что они смотрят всегда в одном направлении, они забывают посмотреть время от времени друг на друга. Ее же шатает в этой жаре, посреди всех этих криков. Или он не видит, что ее качает? Хотя раз он ее поддерживает, раз его рука находится под рукой Клод, как тогда, на кладбище, она была под моей рукой, то он должен чувствовать, как она оседает, как она слабеет… Чего он ждет, почему не посадит ее в углу зала, почему не идет в раздевалку, чтобы забрать одежду и тут же отвести ее на улицу Сены? Мне кажется, что я даже отсюда вижу, как синеют ее губы и какие она прилагает усилия, чтобы выглядеть безупречно, как всегда. Вот уже десять лет, как она безупречна, хватит, она сполна заплатила Издательству свою дань. Мы все поняли, что она больна; это заметно и по выражению наших лиц, и по нашему замешательству; один только Жос ни о чем не догадывается. Или разыгрывает комедию, но зачем? Он живет рядом с ней, знает ее времяпрепровождение, каждую мелочь в ее расписании — как же это он умудряется ничего не замечать? У нее должны быть какие-то встречи с врачами, изменения в распорядке дня, какие-нибудь сдержанные короткие звонки. Легче скрыть супружескую измену, чем страх. Я ведь их знаю, у них никогда не было друг от друга секретов. Любая скрытность в их жизни показалась бы разрывом. Она же консультировалась у кого-то, ждала результатов анализов, и тут трудно сохранить невозмутимое лицо, ожидание не проходит бесследно. Ее замкнутость, ее удивленный вид, когда я вернулась из Мерибеля и когда я стала задавать ей вопросы… Ей не удалось бы обмануть и ребенка. А значит, Жос… Ей не дает покоя какая-то неприятность, она что-то знает, я в этом уверена, что-то такое, что знает только она одна, но она не сдается, она не переложит этот груз ни на кого. Я спрашивала Профессора: «Вы видели маму? Что происходит?»
— Что ты имеешь в виду, Клодинетта?..
Напыщенный кретин! Еще один игрок на виолончели… Или, может, ему просто где-нибудь жмет… галстук, кресло, не знаю уж что. У кого спросить? У Жоса я не осмеливаюсь. Я всегда чувствовала себя неловко, всегда делала над собой усилие, чтобы воспринимать естественно этого господина, который спит в постели моей матери. В двенадцать лет кровь приливала у меня к щекам, когда я их себе представляла. Счастье, разумеется, счастье… Я его люблю, Жоса, но как с ним поговорить? Ив советует мне быть осторожной. По его словам, Жос в курсе, но в курсе чего? И было бы нетактично… Ну и все такое. Надо сказать, он неважно выглядит, бедный Жос! Похоронами Гандюмаса, даже если он и вернулся оттуда разбитым, всего не объяснишь. Они сейчас, в толпе, выглядели как два эмигранта — и мама, и он. Они казались очень одинокими людьми, отправляющимися в далекое путешествие. Вот так: время. Время, которое прошло. Оно шло и шло, очень медленно, но теперь это случилось, я стала взрослой и уже не осмеливаюсь спрашивать у них, что с ними происходит. Они были такими близкими, такими надежными и уверенными, а теперь я их заново открываю, таких далеких, хрупких, бледных, со всеми этими людьми вокруг них, которые кружат, снуют, кричат, подстерегают, требуют, словно какие-то голодные чайки, а я, я стою здесь у моей колонны из чересчур свежего мрамора, стою окоченевшая и напуганная настолько, что не смею даже их поцеловать, не смею их спросить, какое же им угрожает несчастье. Тревога — ужасное чувство.
Вот уже двадцать лет, как меня занимает любовь к маме. Уже в семь-восемь лет я почувствовала, как меня распирает эта огромная страсть. Бывали вечера, когда я просто не касалась ногами земли. Ребенком я, как все подростки, познала ужасы пробуждения: «А что, если ее больше нет? Если она вдруг умерла, уехала, во что-то превратилась?.. Если она вдруг перестанет меня узнавать?» Я сворачивалась клубочком в своей постели, натянув на голову простыню, и дрожала. Я оттягивала момент и не звала ее, уверенная, что она не ответит, что она больше никогда не ответит мне. Наконец, на пределе сил, я уже не могла больше сдерживаться и, закрыв глаза, испускала душераздирающий крик, который в каждое второе утро из двух был первым знаком моего пробуждения. Она отвечала мне очень быстро, где бы ни находилась в этот момент, отвечала весело, словно догадываясь о том отчаянии, которое я испытывала. «Тебе, наверное, приснился кошмар, да, Клодинетта?» Значит, она знала? Ну а я врала ей. Мне было стыдно, что я ее так люблю. Я целовала ее, дотрагивалась до нее, прижимала ее к себе с риском надоесть. Мне было на это наплевать. Потом я никогда ни одного парня не прижимала к себе с таким пылом. Но я бы не призналась за все царства мира.