Шесть месяцев спустя она вернулась к отцу калекой и матерью. Она приехала неожиданно, чуть ли не в лохмотьях и без единой драгоценности, полученной в приданое. Младенца несла бедная девушка, нанятая в Милане вместо римской горничной, которая, по словам ее госпожи, стосковалась по дому и взяла расчет. Было ясно, что супруга капитана папской гвардии твердо решила не привозить в дом отца свидетелей своей римской жизни.
Она объяснила, что, осматривая античные развалины, упала и роковым образом повредила коленное сухожилие — настолько, что стоя казалась теперь на восемь дюймов ниже ростом, и ходила лишь с большим трудом, ковыляя, выворачивая бедро и вытягивая ступню, точно кривобокая горбунья. Поэтому она твёрдо решила никогда больше не стоять и не ходить.
Вскоре распространились слухи, что Нерони обращался с ней весьма жестоко и что это он ее искалечил. Как бы то ни было, сама она о муже не говорила; однако ее близкие поняли, что синьора Нерони они больше никогда не увидят. Разумеется, злополучная красавица была принята обратно в лоно отчей семьи, и ее малютка дочь нашла приют под ветвями фамильного древа. Стэнхоупы были бессердечны, но не эгоистичны. Мать и малютку окружили нежными заботами, на время они стали предметом обожания, а затем родители начали тяготиться их присутствием в доме. Но они остались там, и красавица продолжала вести образ жизни, который, казалось бы, не слишком подходил дочери священника англиканской церкви.
Хотя госпожа Нерони уже не могла вращаться в свете, она вовсе не собиралась отказываться от этого света. Красота ее лица осталась прежней, а красота эта была особого рода. Ее пышные каштановые волосы были уложены в греческую прическу, полностью открывающую лоб и щеки. Лоб, хотя довольно низкий, был очень красив благодаря изяществу очертаний и лилейной белоснежности. Глаза у нее были большие, миндалевидные и сверкающие; чтобы дать представление о глубине и силе их блеска, мне следовало бы сказать — сверкающие, как у Люцифера, осмелься я на такое сравнение. Это были грозные глаза, которые отпугнули бы всякого спокойного и тихого человека. В них светился ум, пылал огонь страсти, искрилось веселье, но в них не было любви, а только жестокость, упорство, жажда властвовать, коварство и злокозненность. И все же это были удивительно красивые глаза. Долгий пристальный взгляд из-под этих длинных безупречных ресниц завораживал поклонника, хотя и внушал робость. Она была василиском, от которого не мог спастись никакой человек, влюбленный в красоту. Ее нос, рот, зубы, подбородок, шея и грудь были само совершенство — в свои двадцать восемь лет она казалась еще прекраснее, чем в восемнадцать. Не удивительно, что столь чарующее лицо и изуродованная фигура внушили ей желание показываться на людях, но показываться лишь полулежа на кушетке.
Осуществить это желание было не просто. Но она по-прежнему посещала миланскую оперу, а иногда и аристократические гостиные. Из кареты ее выносили на руках так, чтобы ни на йоту не умалить ее красоты, не помять платья и не обнаружить ее уродства. Ее обязательно сопровождали сестра, горничная и лакей, а в торжественных случаях и два. Только так могла быть осуществлена ее цель — и несмотря на свою бедность, она сумела добиться ее осуществления. И вновь золотая молодежь Милана зачастила на виллу Стэнхоупов, проводя часы у кушетки Маделины к не слишком большому удовольствию ее отца. Порой его терпение иссякало, щеки наливались темным румянцем и он восставал, но Шарлотта успокаивала отчий гнев с помощью какого-либо кулинарного шедевра, и некоторое время все снова шло гладко.
Маделина украшала свою комнату и свою особу со всем возможным изяществом и пышностью. Об этом свидетельствовали даже ее визитные карточки. Казалось бы, они не были ей нужны, так как об утренних визитах не могло быть и речи, но она придерживалась иного мнения. Окаймленные широкой золотой полосой, три печатные строки гласили:
Над фамилией по ее указанию была помещена золотая корона, которая, безусловно, выглядела очень внушительно. Каким образом она состряпала себе подобное имя, объяснить нелегко. Ее отец был наречен Визи, как мог быть наречен Томасом, и она не имела на это имя ни малейшего права — с таким же успехом дочь Джозии Джонса, выйдя замуж за Смита, могла бы именовать себя миссис Джозия Смит. Столь же неуместной и даже еще более неуместной была и золотая корона. Пауло Нерони не состоял ни в малейшем родстве даже с итальянской аристократией. Если бы эта парочка познакомилась в Англии, Нерони там, вероятно, был бы графом, но в Италии подобные претензии поставили бы его в смешное положение. Однако корона — изящное украшение, и если бедной калеке было приятно видеть ее на своей карточке, у кого хватило бы духу отказать ей в этом?
О своем муже и его семье она никогда не упоминала, хотя в беседах с поклонниками часто роняла таинственные намеки, касавшиеся ее замужества и нынешнего одиночества, или, указывая на свою дочь, называла ее последним отпрыском императоров, выводя таким образом род Нерони от старинной римской семьи, к которой принадлежали худшие из цезарей.
“Ла синьора” была не лишена литературного таланта и прилежания; она неутомимо писала письма, и ее письма вполне стоили цены марки и конверта, столько в них было остроумия шаловливости, сарказма, любви, философии, свободомыслия, а иногда, увы, и вольных шуток. Тема их, однако, зависела от адресата, а она готова была вести переписку с кем угодно, кроме благовоспитанных молодых девиц и чопорных старух. Кроме того, она пописывала стишки — чаще всего по-итальянски, и романтические новеллы — чаще всего по-французски. Она читала все, что попадалось ей под руку, и недурно владела многими живыми языками. Такова была дама, явившаяся теперь покорять сердца барчестерских мужчин.
Этельберт Стэнхоуп обладал некоторым сходством со своей младшей сестрой, но несколько уступал ей в экстравагантности. Главный его недостаток сводился к тому, что, будучи сыном человека без состояния, он не желал зарабатывать свой хлеб. И принудить его к этому не удавалось никак — ленив он не был, но хотел заниматься только тем, чем хотел заниматься. Он учился в Итоне, и его предназначали в священники, но после первого же семестра в Кембридже он с отвращением его покинул и известил отца о своем намерении заняться юриспруденцией. Предварительно, по его мнению, ему следовало поучиться в каком-нибудь немецком университете, и он уехал в Лейпциг. Там он пробыл два года и вывез оттуда некоторые познания в немецком языке, а также вкус к изящным искусствам. Однако он все еще намеревался стать юристом и провел сезон в Лондоне под эгидой ученого законоведа. Тут он обнаружил, что его призвание — искусство, и решил стать художником. Поэтому он вернулся в Милан, где его снарядили для жизни в Риме. Он действительно мог бы стать неплохим художником — для этого ему не хватало только трудолюбия, но в Риме его увлекло другое: вскоре он написал домой, прося денег и сообщая, что перешел в лоно истинной церкви, что теперь он послушник иезуитов и отбывает вместе с другими миссионерами в Палестину обращать евреев. Он и в самом деле отправился в Иудею, но обратить евреев ему не удалось — зато они его обратили. Этельберт вновь написал домой и сообщил, что законы Моисея - единственно совершенные, что приход истинного мессии близок и что он познакомился с одним из членов семьи Сидония, замечательным мудрецом, который едет в Европу и которого он уговорил отклониться от намеченного маршрута, дабы посетить виллу Стэнхоупов. Затем Этельберт выразил надежду, что его мать и сестры не останутся глухи к гласу столь удивительного пророка. Отца он об этом не просил, понимая, что его обращение чревато нежелательными финансовыми последствиями. Ведь сей Сидония, в отличие от другого члена своей семьи, некогда обласкавшего юного английского вельможу, не одарил Этельберта грудами золота величиной с соломонова льва, а потому обыудеившийся Этельберт был вынужден по-прежнему жить на доходы христианской церкви.