– Ничего, ничего, пусть отдохнет, – рассеянно, думая о предстоящих ему делах, ответил Костя. – По телефону все равно ничего не объяснишь… Я ему уж сразу, в готовом виде…
Костя оделся, почистился. Евстратов захлопнул на чемодане крышку, и они тут же расстались: нагруженный чемоданом Евстратов пошел к себе домой, а Петька повез Костю в село.
И никто из них троих не заметил, что кроме тети Пани, которая, в общем, не видела ничего, только пустую поллитровку да качающегося на пьяных ногах Костю, возле колодца все время был еще один наблюдатель, который, спрятавшись в кустах, в пурпурно-розовой, багряно-желтой листве, видел все происходившее с самого начала и до самого конца – младший сынишка Авдохина, восьмилетний Илюшка.
Сейчас этот свидетель – в драном отцовском пиджаке, сползающем на глаза картузе, шкрабая резиновыми, в засохшей грязи, с подвернутыми голенищами сапогами, покинув в кустах соседскую корову, к которой он был приставлен приглядывать, со всех ног, в обход села, скрытными тропками бежал к реке, на луг, чтобы рассказать отцу, стерегущему совхозных телят, что́ видел он у колодца из своего укрытия…
Глава пятьдесят вторая
Окна буфетного зала на станции Поронь были перечеркнуты вишневой полосой вечерней зари.
Садовский шофер дядя Петя или, по паспорту и прочим его документам, Петр Иванович Клушин, согласно другим документам – покойник, уже двадцать два года лежащий в братской могиле на площади города Бялы-Подляска, – сидел в углу зала за столиком, навалившись на него грудью, сгорбатив спину, уйдя шеей в высоко поднятые плечи и положив лоб в ладонь локтем упертой в стол руки.
Вторую неделю садовские шоферы жили в непрерывной гонке – возили в Поронь на приемный пункт при станции сахарную свеклу. Совхозное начальство спешило: погода не обещала быть устойчивой, дороги могли снова раскиснуть от дождей, а кроме того, заманчиво было поскорее отрапортовать и заслужить похвалу, а может быть, даже и премию…
Позавчера дядя Петя сделал одиннадцать рейсов, вчера – девять; сегодня, вымотавшись до полного предела сил, – снова одиннадцать. Другим шоферам все-таки было легче: пока в их машины грузили свеклу, они успевали хоть похлебать принесенное в узелочках женами или детишками домашнее варево. Дядя же Петя даже нормальной еды был лишен, довольствуясь одной осточертевшей сухомяткой – колбасой, консервами, селедкой, кульком жамок с ломтем ржавого сала или чем-нибудь в этом же роде, что удавалось впопыхах, на ходу схватить в садовской сельповской лавочке.
Перед дядей Петей на столе стояли две пивные кружки толстого стекла, одна пустая, с пеною на дне, другая – наполовину с пивом, тарелка с обкусанной горбушкой хлеба и кучкою хамсиных хвостиков и головок.
Но, опираясь тяжелою и находившеюся в какой-то отдельности от всего прочего тела головою на ладонь руки, дядя Петя не видел ни кружек, ни хамсиных головок. Он видел перед собою узкую, затравянелую, в голубых огоньках василькового цвета тропинку посреди высокой ржи и то, как идет он будто бы по этой тропинке, руками, грудью, коленями задевая дугою гнущиеся ржаные стебли. С легким соломенным шуршанием, с легким звоном тугих сталкивающихся колосьев они смыкаются за ним и долго качаются, прежде чем снова замереть неподвижно. Кругом – застывшая тишь, ни деревеньки, ни хутора, только золото переспелого хлеба на все стороны… Да еще солнце над головой: жгучее и почему-то ослепительно черное. Хотя дядя Петя и не видит его, потому что оно в самом зените, но каким-то образом знает и все время чувствует, что оно – черное, в короне огненных лучей, похожее на шляпку подсолнуха, окруженную лепестками…
Он идет, а впереди него, на той же тропинке, сквозь чащу искрящихся сухим блеском стеблей мелькает что-то белое; мелькает, мелькает – неясно, расплывчато… И вдруг он видит, что это мелькает: короткая холщовая рубашонка на мальчике, совсем махоньком, который, семеня голыми пухленькими ножками, неуверенно и сбивчиво, как только что научившийся ходить, то бежит, то приостанавливается, оборачиваясь к дяде Пете, с улыбкою на него глядя и шаловливо, зазывно маня его за собою ручкой с крошечными пальчиками. И все у мальчика, как у ангелочка: чистенькое, белое личико с голубыми глазками, светлые кудряшки волос, тонкая, с голубыми прожилками, шейка… Но умилительнее всего – это его пяточки: нежнейшие, розовенькие, как будто только что чисто-чисто вымытые в корытце. Они торопятся, мелькают, запинаются и снова бегут, бегут, мелькают – два розовых пятнышка на зеленой полоске травы, на синих звездочках василькового цвета… И ручка его умилительна для глаз и для сердца дяди Пети – крошечная ручонка, которой он, оборачиваясь, манит, зовет за собою все дальше и дальше в глубь хлебов. И смех его умилителен, он тоже какой-то неземной, ангельский: легкий, рассыпчатый. Совсем как звон качающихся колосьев, – он и возникает из этого звона, и звучит вместе с ним, и не просто пропадает, а растворяется в нем, тонет…
«Откудова же, милый, ты взялся? – думает дядя Петя с нежностью к малышу, наполняясь за него тревогой. – Ведь никакого жилья поблизости… В экую же даль занесло тебя от дома, от мамки! Ведь заблудишься же, несмышленыш, потеряешься в хлебах, пропадешь…»
Дядя Петя прибавляет шагу – нагнать мальчонку, взять его на руки. Но, странное дело, как ни старается он, расстояние между ним и мальчиком не сокращается, остается прежним, рубашоночка его, обнажающая ножонки, как бы перетянутые под коленками двумя ниточками, не приближаясь, так все и мелькает, мелькает впереди дяди Пети на тропинке сквозь стебли и колосья тихо шелестящей, позванивающей ржи.
Дядя Петя торопится. Дышать ему жарко. Воздух горячий, сухой. И хотя дядя Петя глубоко вбирает его в себя, воздух почему-то не наполняет грудь.
И солнце почему-то тоже торопится в небе: его черный диск в желтой короне лучей с заметной для глаза быстротой опускается впереди в хлеба. Густая, вязкая, огненно-вишневая заря, точно зарево пожара, разливается на половину небосвода. Дяде Пете становится совсем тревожно. Он еще больше пугается за мальчика. Огонь, заливающий небо, так зловещ, – он как предвестье беды, несчастья, что грозит им обоим, ему и мальчику. Дядя Петя из последних усилий, точно одолевая встречный ветер, делает несколько широких шагов, догоняет мальчика, протягивает к нему руки… Мальчик оборачивается – и волосы у дяди Пети встают дыбом: вместо беленького личика с кудряшками волос и ангельскими васильковыми глазками на него смотрит страшная лошадиная морда, сверкая оскалом длинных желтых зубов. Пасть раскрывается – шире, шире… И-и-га-га-га! – в самое лицо дяди Пети вырывается громоподобное гогочущее ржанье, заставляя его в ужасе отпрянуть и похолодеть…
– Га-га-га-га!.. – раскатисто, во всю силу глоток, привычных перекрикивать шум ветра, грохот колес, гоготали набравшиеся в зал и сгрудившиеся тесной кучкой у буфетной стойки поездные кондукторы в грубых, заляпанных мазутом и углем брезентовых плащах поверх ватных телогреек, черных суконных форменных шинелей. Возле кондукторов на грязном полу зала громоздились тяжелые снизки помятых, поцарапанных поездных фонарей…
Дядя Петя, вздрогнув, отвалился от стола, глубоко вздохнул, вытер со лба пот.
Густая вишневая полоса зари по-прежнему мутно кровянела в окнах.
Надо было ехать, пока видно, пока не загустела ночная темь: фары грузовика светят слабо, ненадежно, ездить с ними ночью – одна мука.
Дядя Петя допил из кружки пиво, сморщился, подумал про буфетчика: «Водой разбавляет, гад… Поймать бы, да мордой об бочку!».
Домой, в Садовое, ехать не тянуло. Уезжая из села, даже неподалеку, хотя бы на станцию Поронь, дядя Петя каждый раз испытывал при этом душевное облегчение. Когда же надо было возвращаться, внутри него появлялась упорная неохота, смешанная с нехорошими, смутными предчувствиями, и дяде Пете приходилось пересиливать и перебарывать и эти свои предчувствия, и свою неохоту.