Выбрать главу

Артист болтал непринужденно-весело, в отличном настроении, с дружеской расположенностью к дяде Пете.

А того вновь томили привычные опаска, недоверчивость, подозрения, и слушал он артиста без всякой веры. Уж лучше бы действительно уполномоченный, так бы оно было понятней… А то – артист! И театра-то такого вроде нет – мелетюр… Может, он и не артист никакой, а взял да и опять наврал? Поди его разбери. Притворный он какой-то, оборотный, игручий…

Впереди машины, захватывая грейдер в неполную ширину, бежало тусклое желтое пятно света. В пятне этом в скучном однообразии мелькали колчи грязи, соломенная труха, вдавленные, втертые в чернозем колесами машин, кукурузные будылья и листья. Садовое становилось все ближе, и, как всегда при возвращении в село, в дяде Пете подымалась и росла его беспричинная, тягостная тревога. Только в этот раз чувство это было почему-то сильнее и явственнее обычного…

Глава пятьдесят третья

Одинокий, вздрагивающий на каждом ухабе разболтанным кузовом грузовик в неспешности, точно совсем не стремясь куда-либо приехать, погромыхивая, бежал в ночи по извивам безлюдного грейдера, а за много километров от дороги, по которой катились его истертые пыльные колеса, в кабинете начальника районной милиции горел яркий свет, плавал папиросный дым, – Андрей Павлович Муратов, сосредоточенный и серьезный, готовился к разговору с Голубятниковым.

Он полистал разбухшую от бумаг папку, сказал Державину, чтоб привели обвиняемого, благодаря интенсивным медицинским мерам уже достаточно поправившегося здоровьем и еще утром переведенного из больницы в камеру предварительного заключения при милиции. Однако, отдав Державину распоряжение, Муратов тут же передумал, сказал, чтоб не приводили, что он будет допрашивать Голубятникова не в кабинете, где обстановка для него нова и может подействовать таким образом, что он испугается и замкнется, а в камере, где Голубятников уже более или менее освоился и привык.

Иван Голубятников широко и радостно улыбнулся, как бы в предвкушении чего-то приятного, что должно было для него сейчас последовать, когда Муратов и Державин, оснащенный принадлежностями для записи протокола, вошли в узкую каморку, где с потолка светила электрическая лампочка под толстым стеклянным колпаком, в сетке из металлических прутьев.

Голубятников сидел на скамье, которую нельзя было двигать, так как она была привинчена к полу, и, увидав входящих, он не только детски-простодушно, доверчиво и радостно улыбнулся во все свое обритое, курносое личико, но еще и подпрыгнул, заелозил на скамье, как дитя, выражая и этим, как он рад появлению в его каморке людей и как душевно, дружелюбно и благожелательно он к ним настроен.

Никакой другой мебели в камере больше не имелось. Державин внес из коридора две табуретки – для Муратова и для себя. Муратов сел напротив Голубятникова, тоже дружественно, приветливо ему улыбаясь и с интересом и вниманием в него вглядываясь.

Поскольку одежда, в которой задержали Голубятникова, была краденая и подлежала отобранию, при перевозке из больницы его одели в то случайное, что удалось подыскать, и новая одежда на Голубятникове была совсем не по его росту и не по фигуре: серые хлопчатобумажные штаны задирались намного выше щиколоток, рубаха тесно давила ему горло, а пиджак из ворсистой ткани, пожертвованный самим Муратовым из личного гардероба, свисал с плеч просторно и пусто – в него можно было поместить двух таких Голубятниковых.

– Ну, как, Иван, хорошо тебе тут? – спросил Муратов, с особенным вниманием вглядываясь в мучнистое лицо преступника, в его детские глазки, пытаясь отыскать в них хоть тень беспокойства, затаенности и даже с разочарованием убеждаясь, что никакой затаенности они не содержат, а только одно лишь идиотски-простодушное довольство тем, что его больше не терзают боли, что здесь ему тепло, уютно, что ему дают хорошую, сытную пищу, и что люди, которые его привезли и посадили сюда, не обнаруживают к нему враждебности, не кричат на него, не бьют и не мучают, а, напротив, говорят с ним добрыми голосами и делают так, чтобы ему было удобно, тепло и сытно. Блаженное это довольство, блаженный покой, окутавший все существо Голубятникова, и дух его и тело, вселились в него с того дня, как в нем погасла болезнь, и держались в нем с неизменной постоянностью. Лишь иногда во сне возвращались к нему какие-то старые его волнения, и он начинал метаться, мычать, отмахиваться руками, как бы пытаясь разогнать окружившие его видения. Муратов не оставил это без внимания и постарался выяснить, что же так мучает Голубятникова? Это вновь и вновь мерещилось ему звериное лесное житье, холодные дожди и туман на болотах, и то, как будто бы опять бежит через него длинная вереница мужиков в сапогах, и каждый норовит на него наступить, и наступают, и пудовые сапожищи бьют его в грудь, так что боль пронзает сердце и оно подкатывается куда-то под самое горло…

– А-а-шо́! – улыбаясь еще шире, еще довольнее, показывая гниловатые зубы, ответил Голубятников, явно не понимая, где и на каком положении он находится, не помня предыдущих появлений Муратова, того, как тот вез его в район в милицейской машине, как приходил к нему, и не один раз, в больничную палату…

Протянув к Муратову руку, показывая пальцем на одну из блестящих пуговиц кителя, Голубятников издал горлом хриплый звук одобрения, даже восторга, и засмеялся. Муратов понял, что ему нравится, как блестят в падающем сверху электрическом свете начищенные медные пуговицы.

«О-хо-хо!» – подумал про себя Муратов озабоченно, продолжая сохранять свое улыбчивое выражение.

С каждым днем в Голубятникове прибавлялось все больше и больше идиотства. Он все неразборчивее и бессмысленнее говорил, поступки и движения его становились все более нелепы, бессвязны, бездумно-импульсивны. Человеческое существо после долгих лет отшельничества, ночной, животной жизни вернулось в нормальную человеческую среду, и, казалось бы, с ним должно было бы происходить не что иное как перестройка в сторону нормализации, обретение утраченного человеческого облика. А происходило совсем обратное. Как видно, слишком поздно вытащили Голубятникова из его нор, психика его была сокрушена уже невосстановимо. Там, на чердаке бабки Ганиной хаты, на болоте, где он ютился в немыслимом зверином логове, вынужденный сам, лично, в одиночку бороться за свое существование, как-то себя кормить, как-то оберегать себя от опасностей, разум, хотя и дошедший до последних ступеней примитивности и животности, все-таки еще держался в нем, как нечто ему необходимое, чтобы не погибнуть окончательно, не пропасть, избежать отовсюду грозящих бед и опасностей. Избавленный же от самостоятельности, помещенный в условия, где не надо уже было заботиться о себе, где о нем заботились окружающие его люди, где все ему нужное являлось перед ним без всяких с его стороны усилий, где были и еда в достатке, и сон в тепле, – он почти уже не испытывал необходимости иметь свой собственный разум, работать своей головой, напрягать свой мозг, и поэтому последние остатки рассудка мало-помалу, как переставшее быть жизненно необходимым, просто-напросто тихо угасали в нем, отпадали от него, покидая живущее уже и без их помощи тело.

Нетрудно было предвидеть, – да так сказали и смотревшие Голубятникова врачи, – что пройдет еще совсем немного времени, и он превратится в уже полностью невменяемого, и с ним станет невозможно разговаривать даже так, как, хотя и с большим трудом, но еще можно разговаривать сейчас.

Такая перспектива Муратова крайне тревожила. Преступник, наконец, пойман, причем преступник, если можно так о нем выразиться, весьма эффектный, прямо классического образца, убеждающий в своей виновности всею своею биографией, всеми необычными обстоятельствами своего тайного, подпольного, более чем двадцатилетнего существования; вот он сидит, его надежно стерегут, никуда он ускользнуть уже не может, – и в то же время он ускользает, уходит из рук, ускользает в свое безумие, и может так случиться, что он уйдет, ускользнет совсем, уже недостижимо, раньше, чем будет по всей форме доказана его виновность и покончено с делом, из-за которого у Муратова столько хлопот и волнений и получено уже столько нагоняев и нахлобучек от начальства.