– Даже страдает? – сочувственно спросил Максим Петрович.
– Ужасно! Вы, товарищ Щетинин, себе представить не можете, как он изменился за эти полгода! С валидолом не расстается, ведь он, знаете ли, сердечник… Нервничает, бессонница… – всхлипнула Извалова, снова прижимая платочек к глазам. – Там – постройка, тут – эта ужасная трагедия…
– Да, да, – задумался Максим Петрович. – Действительно, неприятная история…
– Так как бы, товарищ Щетинин, ускорить с деньгами? – осторожно спросила Извалова, понимая задумчивость Максима Петровича как результат своих жалоб и признаний. – Может быть, вы все-таки поговорите с товарищем Муратовым?
– Что? – Максим Петрович, словно очнувшись, потер лоб. – А! Ну конечно, Евгения Васильевна, поговорю. Я понимаю вас, – успокаивающе добавил он, заметив, что Извалова снова потянулась в сумочку за платком. – Что от меня будет зависеть, поверьте…
Извалова рассыпалась в благодарностях и ушла, оставив в комнате тошноватый запах духов.
Минут пять Максим Петрович сидел не шевелясь, в той самой позе, в какой оставила его Извалова, как-то весь подавшись вперед, словно пытаясь что-то вспомнить, что-то сообразить.
– Геленджик… покойный Извалов… шесть тысяч… – наконец сказал он вслух.
Тигр крался в камышовых зарослях…
Глава пятьдесят шестая
В первом томе «Толкового словаря живого великорусского языка» на букву Б – между «бардой» и «бардом»' – нужное слово нашлось. «Б а р д а д ы м, – гласил всеведущий Даль, – в картежной игре х л ю с т или т р и л и с т а, король черной масти. Или по-сибирски – б а р д а ш к а, – трефовый, крестовый, жлудёвый король».
Глава пятьдесят седьмая
Походный надувной матрац, байковое одеяло, два полотенца, мыльница, зубная щетка, заводная бритва «Спутник»… трикотажные спортивные брюки, плавки, в которых он купался летом на реке… Что еще? Ах да, журналы! Удивительно, на каждом месте он сразу же обрастает бумажным багажом. Когда он приехал в Садовое впервые, при нем не было ни листика, а теперь чуть ли не целая библиотека. Даже непонятно, когда и как она собралась…
Итак, все. Костя захлопнул крышку своего побитого чемоданишка, придавил с хрустом защелкнувшиеся замочные язычки.
В сенях звякнула щеколда. Нет, это не Евстратов и не Кузнецов, им еще рано.
Сгибаясь под притолокой, вошел дядя Петя. Кинул на гвоздь картуз, на другой повесил замызганный, до блеска затертый пиджак. Приглаживая давно не стриженные, в беспорядке свалявшиеся под картузом волосы, склонился перед черным зевом печи.
– Не разжигал? Э, да ты никак уезжать собираешься? Это куда же ты? Совсем? Значит, делу венец, мне одному тут куковать?.. Вдвоем-то оно было веселей…
Лицо у дяди Пети было доброжелательно-улыбчивым. С таким лицом он и вошел в хату. Но Костя мог поручиться, что этого выражения у него не было, когда он подходил к дому, когда он открывал калитку, брался за дверную ручку. Дядя Петя надел его, как надевают вынутую из кармана маску, уже переступая порог, предупрежденный светом в окнах, что хата не безлюдна, что в ней – Костя.
Видно, его донимал голод. Он погремел чугунками на загнетке, заглядывая, не осталось ли где чего. В одном нашел с пяток картошек в кожуре, сваренных еще пару дней назад. Дядя Петя пошарил по каким-то закоулкам и прибавил к картошкам кусок хлеба и проросшую бледным зеленоватым ростком луковицу.
Изба его, и прежде не изобиловавшая обстановкой, стала внутри совсем пустой: Маруська, категорически не захотевшая вернуться, в один из тех дней, когда Костя странствовал по северу и Крыму, в отсутствие мужа явилась в Садовое и увезла все, какое только было в хате имущество, объявив его принадлежащим детям и оставив дяде Пете только самую малость – колченогий кухонный стол, лавку, две табуретки, кое-что из посуды, чтоб ему было в чем сварить обед, да еще подушку в наволочке из чертовой кожи и лоскутное одеяло – укрываться на печи. Потерю имущества дядя Петя перенес легко – по крайней мере, когда Костя приехал и удивился оголению хаты, он только безразлично махнул рукой и быстро оборвал разговор об этом.
– Придвигайся, – показал дядя Петя на стол с картошками. – Как-нибудь поделим… Или ты как – спешишь?
– Да нет, время еще есть, – отозвался Костя. Однако к столу он не сел – сел на лавку напротив, вытащил сигареты.
С тех пор как он вернулся, он испытывал к дяде Пете такой жадный, пристрастный интерес, что пользовался любым случаем, чтобы только еще раз вглядеться в его небритое, повисшее складками лицо с бледной полоской шрама над правым виском, в упрятанные под круто выпирающую вперед лобную кость ястребино-зоркие глаза. Он мог бесконечно следить, как Клушин говорит, как движется, шевелит руками и телом, делает какую-либо работу. Решительно все стало интересно в нем Косте, наполнилось особым, одному лишь ему видным двойным смыслом, – каждая мелочь в поведении Клушина, в его таком будничном, обыкновенном, ничем не примечательном облике. Шофер – каких тысячи. Пройдешь мимо, глянешь – и тут же забудешь, ибо он ничем не зацепит внимания, не остановит его хотя бы на секунду…
Сейчас он счищал с картошки кожуру, и Костя, затаив в себе свой пристрастный интерес, свое двойное видение, боясь хоть краешком его выдать, жадно впитывал в себя, как движутся его руки с глубоко въевшейся в кожу жирной шоферской грязью, как он макает картофелину в кучку насыпанной на столе соли, подносит ее ко рту, жует… Вот этими руками когда-то держал он данное ему немцами оружие, направлял его в своих… Спрятав под брови, под навес лба острые зрачки, целился он в советских партизан… Скольким из них оборвал он жизнь? Вот этим указательным пальцем правой руки, которым он старается отлепить от зеленовато-желтой холодной картофелины шкурку, нажимал он на спусковой крючок карабина, чтобы убить Артамонова. Этой же рукою занес он над ним топор – спустя двадцать с лишним лет, той трагической майской ночью…
Это была нелегкая задача – все знать и сидеть, курить с самым обычным видом, разговаривать в обычных своих интонациях, ничем не обнаруживая своего знания, своего отвращения к Клушину и своего страха, ибо, когда им приходилось оставаться один на один, в Костю на совершенно справедливых основаниях закрадывалось еще и это чувство. А вдруг Клушин догадывается? А вдруг он унюхал? А вдруг, несмотря на предупреждения, кто-то сболтнул о Костиных расспросах среди деревенских жителей и это уже достигло ушей дяди Пети?
Особенно жутко становилось Косте по ночам. Он укладывался на лавке, потягивался, зевал, делал вид, что хочет спать и с удовольствием сейчас заснет, но, когда потухал свет – не засыпал, лежал, бодрствуя, чутко прислушиваясь к посапыванию на печи. При каждом шуме, шорохе, шевелении все в Косте немедленно настораживалось. Если дядя Петя слезал среди ночи – по нужде или попить воды, – Костя весь обращался в напружиненные мускулы и следил за его передвижениями по хате, приготовленный уже к самому дурному. Спал он крошечными отрезками, даже во сне продолжая пребывать начеку, беспрерывно пробуждаясь от чувства тревоги. Нет, все спокойно, дядя Петя на печи, дышит ровно. Можно допустить к себе сон еще на минуту…
Перед первой же ночью, предвидя, в какую обратятся они пытку, Костя подумал: надо куда-нибудь перейти, хотя бы к Евстратову, в его столярку, на стружки. Но тут же категорически отбросил эту мысль. Нельзя ничего менять. Все должно оставаться по-прежнему, чтобы не вызвать у Клушина подозрений. Возникнут они – ведь сбежит и не сыщешь!
– А чтой-то ты на ночь глядя? – спросил дядя Петя, смачно вдобавок к картошке откусывая от луковицы. – Ехал бы уж утром, какая тебе спехота? Сходил бы в клуб, поглядел бы на представление. Артисты дают. Одного я сейчас с Порони вез. Ничего мужик, веселый, хваткий…
– Работа, дядя Петя, работа! – улыбнулся Костя. – Некогда представления глядеть.
– А, ваша работа! – сказал Клушин с добродушной подковыркою. – Вы вон показали, какие вы работнички! Чуть не сотней человек одного дурня полгода ловили, а он тут же, насупротив, на чердаку сидел…